Полное заглушение идущей войны информацией, пропагандой, комментариями, кинооператорами на атакующих танках и героической смертью военных корреспондентов, кашей из манипулируемо-просвещенного общественного мнения и бессознательных действий — всё это представляет собой иное выражение усохшего опыта, вакуума между людьми и нависшим над ними роком — вакуума, в котором, собственно, и заключается этот рок. Овеществленный, застывший слепок событий как бы замещает сами события. Люди низводятся до актеров, играющих чудовищных тварей в документальном фильме, у которого больше нет зрителей, поскольку даже самый последний из них вынужден участвовать в событиях на экране. Именно этот аспект лежит в основе столь часто подвергавшихся критике рассуждений о phony war*. Можно с уверенностью сказать, что их породило фашистское стремление отмахнуться от реальности ужасов как от «чистой воды пропаганды» с тем, чтобы ужасы вершились беспрепятственно. Однако, подобно остальным тенденциям фашизма, и эта имеет свой исток в тех элементах реальности, которые как раз и утверждаются за счет фашистской установки, злорадно на них указывающей. Война действительно phony, однако её phonyness (фальшь) более ужасна, чем все ужасы, и те, кто над этим смеется, заранее способствуют беде.
(Theodor W. Adorno. Minima Moralia: Reflexionen aus dem beschädigten Leben)
* Phony war — странная война (англ.; ср. нем. Sitzkrieg — сидячая война) — имеется в виду период Второй мировой войны с 3 мая 1939 года по 10 мая 1940 года на Западном фронте, когда ни Германия, ни союзные войска не совершали никаких значимых наземных операций.
(Theodor W. Adorno. Minima Moralia: Reflexionen aus dem beschädigten Leben)
* Phony war — странная война (англ.; ср. нем. Sitzkrieg — сидячая война) — имеется в виду период Второй мировой войны с 3 мая 1939 года по 10 мая 1940 года на Западном фронте, когда ни Германия, ни союзные войска не совершали никаких значимых наземных операций.
О моё сердце, воспой аромат неизвестных садов:
словно в стакан они влиты – прозрачны, недостижимы.
Воды и розы Шираза, Исфагана цветистый покров;
только за то их восславь, что ни с чем не сравнимы.
И покажи, что не знало ты с ними разлук,
что они любят тебя, эти спелые персик и смоква,
что меж цветами и ветками песня твоя не умолкла:
шепчешься нежно в потоках воздушных излук.
Не соблазнись на ошибку думать, что тяжкую дань
будем платить за решенье, которого сущность – бытийство!
Шелковость нити, ты прочно вплетаешься в ткань.
Если ты с Образом слился однажды вседонно-сердечно
(даже когда в тебе боль так похожа на жизнеубийство),
чувствуй: то вклад твой в ковёр – совершенный и вечный.
(Rainer Maria Rilke. Die Sonette an Orpheus / 2, XXI)
Пер. Николай Болдырев
Иллюстрация: Divan-i Khaqan, 1802-1803
словно в стакан они влиты – прозрачны, недостижимы.
Воды и розы Шираза, Исфагана цветистый покров;
только за то их восславь, что ни с чем не сравнимы.
И покажи, что не знало ты с ними разлук,
что они любят тебя, эти спелые персик и смоква,
что меж цветами и ветками песня твоя не умолкла:
шепчешься нежно в потоках воздушных излук.
Не соблазнись на ошибку думать, что тяжкую дань
будем платить за решенье, которого сущность – бытийство!
Шелковость нити, ты прочно вплетаешься в ткань.
Если ты с Образом слился однажды вседонно-сердечно
(даже когда в тебе боль так похожа на жизнеубийство),
чувствуй: то вклад твой в ковёр – совершенный и вечный.
(Rainer Maria Rilke. Die Sonette an Orpheus / 2, XXI)
Пер. Николай Болдырев
Иллюстрация: Divan-i Khaqan, 1802-1803
«УМРИ ДО ПРИХОДА СМЕРТИ»
Если мы обратим внимание на главные максимы-веления метафизических доктрин, то заметим, что все они указывают на акт прижизненного разрыва со всем сущим (инициатической смерти), но без устранения физического тела. Бунан: «Живя, Будь мёртв, Будь совершенно мёртв — И делай всё, что хочешь, Всё будет хорошо». Или суфийское изречение: «Умри до прихода смерти». Эти императивные максимы часто оказываются затерянными среди множества других истин, но говорят они о самом главном — о неотложном выстраивании аутентичной стратегии взаимоотношения луча внимания (читай: индивидуального духа) с точкой смерти, как с центром средоточия Смысла. В какой-то степени это перекликается со словами А. Пятигорского, который, в свою очередь, ссылаясь на «тибетских йогов XI столетия», считал, что «смерть — это единственная позиция сознания, из которой можно смотреть на жизнь».
Образно об этом же свидетельствуют слова Мейстера Экхарта: «Если вы боретесь со своей смертью, то демоны будут терзать вас при жизни, но если вы правильно относитесь к смерти, то сможете увидеть, что демоны — на самом деле ангелы, освобождающие ваш дух». Пока не выстроена эта стратегия духа, подлинная жизнь (она же, согласно метафизике - жизнь вечная, которая понимается как пребывание [луча внимания] внутри вечных актов рекурсивного вневременного События в лоне абсолютно Иного, Не-дефинируемого) не может начаться, она всё время будет откладываться, отодвигаться в будущее, в котором человек неосознанно помещает событие своего конца и, отвлекаясь на поток непрекращающихся сенсорных сигналов из внешнего мира (исчислимых единиц конечного времени), забывает о событии конца, уподобляясь животным, функционирующим в режиме «стимул-реакция». На внешнем «очеловеченном» уровне это выглядит как подчинение человека мягкой тирании надежды, когда он всегда надеется на что-то, откладывая решение по-настоящему неотложного дела — «смерти до прихода смерти». В этом случае человек вписан в атмосферу не просто агрессивной бессмыслицы, но придаёт этому существованию циничный «аромат» некой осмысленности и даже бравирует этим. Но это есть следование позиции страуса как защитной реакции на зудящий зов дискомфортных потоков Иного. Нечто схожее с инфантильной дерзостью подростка, тинэйджера, который плотным слоем трогательного цинизма защищается от рисков и нелицеприятных сюрпризов этой жизни...
Метафизические максимы, наподобие «умереть до смерти» имеют непосредственное отношение к проблематике инициации в традиционных сообществах, которая, в свою очередь, означает ни что иное как прижизненный опыт смерти. Например, связанные с именами Эмпедокла, Парменида, Пифагора и многих других мудрецов древности мистерии спуска в подземный мир, в «царство мёртвых», где посвящаемый проходил сложнейшие и тяжелейшие по воздействию на психосоматику этапы умирания и перерождения. Только получив этот опыт, инициированный субъект (дважды рождённый) достигал того уровня бытия, который запределен онтологическому формату этого мира и этой жизни (который в исламе зовется дунья, т. е. ближняя жизнь). Инициация — это и есть скачок луча внимания в точку чистого отсутствия, вскрывающий источник абсолютной энергии, того, что иногда маркируют как «сверхсознание» (сейчас мы воздержимся от частого употребления и развития данной терминологии, так как она может увести нас в другую сторону). Согласно этой нелинейной, парадоксальной логике, смерть это отнюдь не угасание сознания, а, наоборот, его взрыв.
(Теймур Даими. Смерть как абсолютная гипер-сингулярность)
Если мы обратим внимание на главные максимы-веления метафизических доктрин, то заметим, что все они указывают на акт прижизненного разрыва со всем сущим (инициатической смерти), но без устранения физического тела. Бунан: «Живя, Будь мёртв, Будь совершенно мёртв — И делай всё, что хочешь, Всё будет хорошо». Или суфийское изречение: «Умри до прихода смерти». Эти императивные максимы часто оказываются затерянными среди множества других истин, но говорят они о самом главном — о неотложном выстраивании аутентичной стратегии взаимоотношения луча внимания (читай: индивидуального духа) с точкой смерти, как с центром средоточия Смысла. В какой-то степени это перекликается со словами А. Пятигорского, который, в свою очередь, ссылаясь на «тибетских йогов XI столетия», считал, что «смерть — это единственная позиция сознания, из которой можно смотреть на жизнь».
Образно об этом же свидетельствуют слова Мейстера Экхарта: «Если вы боретесь со своей смертью, то демоны будут терзать вас при жизни, но если вы правильно относитесь к смерти, то сможете увидеть, что демоны — на самом деле ангелы, освобождающие ваш дух». Пока не выстроена эта стратегия духа, подлинная жизнь (она же, согласно метафизике - жизнь вечная, которая понимается как пребывание [луча внимания] внутри вечных актов рекурсивного вневременного События в лоне абсолютно Иного, Не-дефинируемого) не может начаться, она всё время будет откладываться, отодвигаться в будущее, в котором человек неосознанно помещает событие своего конца и, отвлекаясь на поток непрекращающихся сенсорных сигналов из внешнего мира (исчислимых единиц конечного времени), забывает о событии конца, уподобляясь животным, функционирующим в режиме «стимул-реакция». На внешнем «очеловеченном» уровне это выглядит как подчинение человека мягкой тирании надежды, когда он всегда надеется на что-то, откладывая решение по-настоящему неотложного дела — «смерти до прихода смерти». В этом случае человек вписан в атмосферу не просто агрессивной бессмыслицы, но придаёт этому существованию циничный «аромат» некой осмысленности и даже бравирует этим. Но это есть следование позиции страуса как защитной реакции на зудящий зов дискомфортных потоков Иного. Нечто схожее с инфантильной дерзостью подростка, тинэйджера, который плотным слоем трогательного цинизма защищается от рисков и нелицеприятных сюрпризов этой жизни...
Метафизические максимы, наподобие «умереть до смерти» имеют непосредственное отношение к проблематике инициации в традиционных сообществах, которая, в свою очередь, означает ни что иное как прижизненный опыт смерти. Например, связанные с именами Эмпедокла, Парменида, Пифагора и многих других мудрецов древности мистерии спуска в подземный мир, в «царство мёртвых», где посвящаемый проходил сложнейшие и тяжелейшие по воздействию на психосоматику этапы умирания и перерождения. Только получив этот опыт, инициированный субъект (дважды рождённый) достигал того уровня бытия, который запределен онтологическому формату этого мира и этой жизни (который в исламе зовется дунья, т. е. ближняя жизнь). Инициация — это и есть скачок луча внимания в точку чистого отсутствия, вскрывающий источник абсолютной энергии, того, что иногда маркируют как «сверхсознание» (сейчас мы воздержимся от частого употребления и развития данной терминологии, так как она может увести нас в другую сторону). Согласно этой нелинейной, парадоксальной логике, смерть это отнюдь не угасание сознания, а, наоборот, его взрыв.
(Теймур Даими. Смерть как абсолютная гипер-сингулярность)
Давай, мое счастье, сядем на этот ранний поезд.
Куда он отправляется, когда и зачем — неважно.
Неважно — темь за окнами, сквозняк свистит — неважно.
Давай, мое счастье, сядем на этот ранний поезд.
Их было немало. Но этот случай для нас последний.
И стрелочник в будке уже подкуплен горстью орехов,
орехов веселых, прошлогодних крепких орехов,
которые нам не по зубам оказались.
Ты ежишься и смеешься, в словах твоих веет осень,
и веером сквозным на небе выглядят деревья.
А стрелочник в синей будке грызет даровые орехи,
поглядывает на часы и спичечкой зуб ковыряет.
Пора, мое счастье, горькоглазое мое счастье.
Слезы, светясь в потемках, по стакану в вино сбегают.
Сбегают ветры в Рузу, в могилы друзья сбегают.
Давай, мое счастье, сядем на этот ранний поезд.
Ты ежишься и смеешься, в словах твоих веет осень,
и веером сквозным на небе выглядят деревья.
Я научился безбоязненно умирать каждой ночью
и тропа на тот свет затоптана моими следами.
Давай, мое счастье, сядем на этот ранний поезд.
Куда он отправляется, когда и зачем — неважно.
Решайся, время не терпит. Этот случай для нас последний.
У стрелочника в будке уже кончаются орехи.
(Александр Щуплов)
Куда он отправляется, когда и зачем — неважно.
Неважно — темь за окнами, сквозняк свистит — неважно.
Давай, мое счастье, сядем на этот ранний поезд.
Их было немало. Но этот случай для нас последний.
И стрелочник в будке уже подкуплен горстью орехов,
орехов веселых, прошлогодних крепких орехов,
которые нам не по зубам оказались.
Ты ежишься и смеешься, в словах твоих веет осень,
и веером сквозным на небе выглядят деревья.
А стрелочник в синей будке грызет даровые орехи,
поглядывает на часы и спичечкой зуб ковыряет.
Пора, мое счастье, горькоглазое мое счастье.
Слезы, светясь в потемках, по стакану в вино сбегают.
Сбегают ветры в Рузу, в могилы друзья сбегают.
Давай, мое счастье, сядем на этот ранний поезд.
Ты ежишься и смеешься, в словах твоих веет осень,
и веером сквозным на небе выглядят деревья.
Я научился безбоязненно умирать каждой ночью
и тропа на тот свет затоптана моими следами.
Давай, мое счастье, сядем на этот ранний поезд.
Куда он отправляется, когда и зачем — неважно.
Решайся, время не терпит. Этот случай для нас последний.
У стрелочника в будке уже кончаются орехи.
(Александр Щуплов)
Здесь, там, повсюду: проход между видимым и невидимым. Плохо закрытое окно, приоткрытая дверь, через которую проникает немного света. Без невидимого мы бы ничего не видели, мы находились бы в полной темноте.
(Christian Bobin. Autoportrait au radiateur)
Иллюстрация: Алексей Соболев. Натюрморт с лучом света, 2017
(Christian Bobin. Autoportrait au radiateur)
Иллюстрация: Алексей Соболев. Натюрморт с лучом света, 2017
У ШОССЕ
Большие мелкие беды, немые
будничные земные трагедии: белка
на асфальте, раздавленная улыбка
на окровавленной мордочке...
Кто обращает внимание на такую мелочь,
когда вокруг ревут лошадиные силы? Кто
замечает это? Наши глаза чересчур суровы
и неподкупны, поэтому
мы часто и мчимся
погруженные в свои холодные расчеты
прямо по жизни.
Жизнь —
и любовь ко всему —
это каждый должен почувствовать сам
грубой кожей своих рук, подобно тому
как слепой ощущает
кончиками пальцев
лицо любимой.
(Hans Børli)
Пер. Юрий Вронский
Большие мелкие беды, немые
будничные земные трагедии: белка
на асфальте, раздавленная улыбка
на окровавленной мордочке...
Кто обращает внимание на такую мелочь,
когда вокруг ревут лошадиные силы? Кто
замечает это? Наши глаза чересчур суровы
и неподкупны, поэтому
мы часто и мчимся
погруженные в свои холодные расчеты
прямо по жизни.
Жизнь —
и любовь ко всему —
это каждый должен почувствовать сам
грубой кожей своих рук, подобно тому
как слепой ощущает
кончиками пальцев
лицо любимой.
(Hans Børli)
Пер. Юрий Вронский
Forwarded from Zentropa Orient Express
«И если я убедился на опыте, что счастливых людей куда больше в монастырях и пустынях, где люди жертвуют собой, и куда меньше в изобильных оазисах и на благодатных островах, то это вовсе не значит, что я сделал дурацкий вывод, будто сытная пища во вред счастью. Нет, я понял другое: среди изобилия разного людям легче обознаться. Легче всерьёз поверить, что их счастье зависит от количества вещей, которыми они обладают. Не понять, что любая вещь драгоценна только тем смыслом, которым наделило её царство любви, отчий дом, родной край. Живя среди цветущего изобилия, легче ошибиться и в причине несчастья: люди винят в своих бедах избытки, свою деятельность называют суетой и именно от этого хотят избавиться.
У пустынника и монаха ничего нет, источник их счастья очевиден, и они усердно и ревностно служат ему»
Антуан де Сент-Экзюпери «Цитадель»
У пустынника и монаха ничего нет, источник их счастья очевиден, и они усердно и ревностно служат ему»
Антуан де Сент-Экзюпери «Цитадель»
Называя человека «зверем» и «дикарём», обычно имеют в виду те сугубо человеческие черты, о которых ни зверь, ни дикарь не подозревают.
(Борис Останин. Пунктиры / 1974)
(Борис Останин. Пунктиры / 1974)
Я хотел его — приколоть.
Он хотел меня — пристрелить.
Я скользнул штыком по траве.
Он скользнул свинцом по сосне.
И, привстав, мы упали вновь —
в сон без снов,
в беспробудность сна.
А над фронтом текла весна.
Теплым ветром текла весна.
Ручейками журчала с гор.
Точно дребезгами стекла,
дребезжал прикарпатский бор.
Ах, какая была капель!
Золотая капель —
апрель...
Я очнулся — и глаз открыл.
Он очнулся — и глаз открыл.
И глядели мы — глазом в глаз,
голубым в голубой просвет.
Кроме сосен
и кроме нас,
никого на планете — нет.
Только дятел стучит — связной.
Да глаза горячит слезой.
Да немеет сосна в тоске.
Бог войны!
Ты солдат прости:
жизнь висела
на волоске —
мы решили ее спасти!
1945
(Николай Панченко)
Он хотел меня — пристрелить.
Я скользнул штыком по траве.
Он скользнул свинцом по сосне.
И, привстав, мы упали вновь —
в сон без снов,
в беспробудность сна.
А над фронтом текла весна.
Теплым ветром текла весна.
Ручейками журчала с гор.
Точно дребезгами стекла,
дребезжал прикарпатский бор.
Ах, какая была капель!
Золотая капель —
апрель...
Я очнулся — и глаз открыл.
Он очнулся — и глаз открыл.
И глядели мы — глазом в глаз,
голубым в голубой просвет.
Кроме сосен
и кроме нас,
никого на планете — нет.
Только дятел стучит — связной.
Да глаза горячит слезой.
Да немеет сосна в тоске.
Бог войны!
Ты солдат прости:
жизнь висела
на волоске —
мы решили ее спасти!
1945
(Николай Панченко)
Подумать только, что жестокость ассирийцев, именно эта методичная жестокость, еще померкнет перед лицом другой! И мы сами стали очевидцами того, как это произошло. Так сместилась навсегда нравственная веха в истории, и теми варварами, о которых с ужасом читали в детстве, оказались мы, наше время, наше поколение. Только мы превзошли их.
(Elias Canetti. Die Provinz des Menschen Aufzeichnungen 1942-1972 / 1948)
(Elias Canetti. Die Provinz des Menschen Aufzeichnungen 1942-1972 / 1948)
Ответственность возможна не за смысл в себе, а за его единственное утверждение-неутверждение. Отвлечённо-смысловая сторона, не соотнесённая с безысходно-действительной единственностью, проективна; это какой-то черновик возможного свершения, документ без подписи, никого ни к чему не обязывающий. Бытие, отрешённое от единственного эмоционально-волевого центра ответственности — черновой набросок, непризнанный возможный вариант единственного бытия; только через ответственную причастность единственного поступка можно выйти из бесконечных черновых вариантов, переписать свою жизнь набело раз и навсегда.
(Михаил Бахтин. К философии поступка)
(Михаил Бахтин. К философии поступка)
Допустим так: в лес входит человек
Лес зимний, белый, выстуженный лес,
Где голые, прозрачные стволы
Берез как будто проступают из-под мглы
ветвей, что истончились до черты,
где воздух приобрел кристальный вес
и все оттенки звука отдает,
едва в него заронится намек:
чуть слышный треск коряги под ногой,
и нежный хруст заиндевевших зерен мха,
скрип ветви, — той, что отвела рука,
вздох, кашель, пенье топора,
когда железо задевает плоть
древесную, и сыплет серебро
своих шагов слепое эхо
средь белых геометрий леса,
и осью первой видится земля,
вторая — вертикаль ствола,
декартовых систем координат
вдруг вырастает целый сад,
и чертятся параболы в глазах
кривых берез, и до излома сжат
в них каждый мускул,
каждый целлюлозный нерв,
и человек глядит — сначала вверх
потом на землю, снова вверх, молчит,
и безъязыкое доныне — говорит,
и безымянному даются имена.
Он видит прошлое, несет его волна
к истоку всех его вещей,
и он осознает, что дело в ней,
в березе, что согнулась до земли,
до оси «х», стремясь уйти в нули.
В изгибе том — страданье и покой,
воздухоток пронзительный – струей
в гортань втекает; холод, фриз,
и человек превыше
собственного роста
выкатывает слово изнутри.
Должно быть так рождаются
березы Фроста.
(Алексей Олейников)
БЕРЁЗЫ
Когда березы клонятся к земле
Среди других деревьев, темных, стройных,
Мне кажется, что их согнул мальчишка.
Но не мальчишка горбит их стволы,
А дождь зимой. Морозным ясным утром
Их веточки, покрытые глазурью,
Звенят под ветерком, и многоцветно
На них горит потрескавшийся лед.
К полудню солнце припекает их,
И вниз летят прозрачные скорлупки,
Что, разбивая наст, нагромождают
Такие горы битого стекла,
Как будто рухнул самый свод небесный.
Стволы под ношей ледяною никнут
И клонятся к земле. А раз согнувшись,
Березы никогда не распрямятся.
И много лет спустя мы набредаем
На их горбатые стволы с листвою,
Влачащейся безвольно по земле —
Как девушки, что, стоя на коленях,
Просушивают волосы на солнце...
Но я хотел сказать,— когда вмешалась
Сухая проза о дожде зимой,—
Что лучше бы березы гнул мальчишка,
Пастух, живущий слишком далеко
От города, чтобы играть в бейсбол.
Он сам себе выдумывает игры
И круглый год играет в них один.
Он обуздал отцовские березы,
На них раскачиваясь ежедневно,
И все они склонились перед ним.
Он овладел нелегкою наукой
На дерево взбираться до предела,
До самых верхних веток, сохраняя
Все время равновесие — вот так же
Мы наполняем кружку до краев
И даже с верхом. Он держался крепко
За тонкую макушку и, рванувшись,
Описывал со свистом полукруг
И достигал земли благополучно.
Я в детстве сам катался на березах.
И я мечтаю снова покататься.
Когда я устаю от размышлений
И жизнь мне кажется дремучим лесом,
Где я иду с горящими щеками,
А все лицо покрыто паутиной,
И плачет глаз, задетый острой веткой,—
Тогда мне хочется покинуть землю,
Чтоб, возвратившись, все начать сначала.
Пусть не поймет судьба меня превратно
И не исполнит только половину
Желания. Мне надо вновь на землю.
Земля — вот место для моей любви,—
Не знаю, где бы мне любилось лучше.
И я хочу взбираться на березу
По черным веткам белого ствола
Все выше к небу — до того предела,
Когда она меня опустит наземь.
Прекрасно уходить и возвращаться.
И вообще занятия бывают
Похуже, чем катанье на березах.
(Robert Frost)
Пер. Андрей Сергеев
Лес зимний, белый, выстуженный лес,
Где голые, прозрачные стволы
Берез как будто проступают из-под мглы
ветвей, что истончились до черты,
где воздух приобрел кристальный вес
и все оттенки звука отдает,
едва в него заронится намек:
чуть слышный треск коряги под ногой,
и нежный хруст заиндевевших зерен мха,
скрип ветви, — той, что отвела рука,
вздох, кашель, пенье топора,
когда железо задевает плоть
древесную, и сыплет серебро
своих шагов слепое эхо
средь белых геометрий леса,
и осью первой видится земля,
вторая — вертикаль ствола,
декартовых систем координат
вдруг вырастает целый сад,
и чертятся параболы в глазах
кривых берез, и до излома сжат
в них каждый мускул,
каждый целлюлозный нерв,
и человек глядит — сначала вверх
потом на землю, снова вверх, молчит,
и безъязыкое доныне — говорит,
и безымянному даются имена.
Он видит прошлое, несет его волна
к истоку всех его вещей,
и он осознает, что дело в ней,
в березе, что согнулась до земли,
до оси «х», стремясь уйти в нули.
В изгибе том — страданье и покой,
воздухоток пронзительный – струей
в гортань втекает; холод, фриз,
и человек превыше
собственного роста
выкатывает слово изнутри.
Должно быть так рождаются
березы Фроста.
(Алексей Олейников)
БЕРЁЗЫ
Когда березы клонятся к земле
Среди других деревьев, темных, стройных,
Мне кажется, что их согнул мальчишка.
Но не мальчишка горбит их стволы,
А дождь зимой. Морозным ясным утром
Их веточки, покрытые глазурью,
Звенят под ветерком, и многоцветно
На них горит потрескавшийся лед.
К полудню солнце припекает их,
И вниз летят прозрачные скорлупки,
Что, разбивая наст, нагромождают
Такие горы битого стекла,
Как будто рухнул самый свод небесный.
Стволы под ношей ледяною никнут
И клонятся к земле. А раз согнувшись,
Березы никогда не распрямятся.
И много лет спустя мы набредаем
На их горбатые стволы с листвою,
Влачащейся безвольно по земле —
Как девушки, что, стоя на коленях,
Просушивают волосы на солнце...
Но я хотел сказать,— когда вмешалась
Сухая проза о дожде зимой,—
Что лучше бы березы гнул мальчишка,
Пастух, живущий слишком далеко
От города, чтобы играть в бейсбол.
Он сам себе выдумывает игры
И круглый год играет в них один.
Он обуздал отцовские березы,
На них раскачиваясь ежедневно,
И все они склонились перед ним.
Он овладел нелегкою наукой
На дерево взбираться до предела,
До самых верхних веток, сохраняя
Все время равновесие — вот так же
Мы наполняем кружку до краев
И даже с верхом. Он держался крепко
За тонкую макушку и, рванувшись,
Описывал со свистом полукруг
И достигал земли благополучно.
Я в детстве сам катался на березах.
И я мечтаю снова покататься.
Когда я устаю от размышлений
И жизнь мне кажется дремучим лесом,
Где я иду с горящими щеками,
А все лицо покрыто паутиной,
И плачет глаз, задетый острой веткой,—
Тогда мне хочется покинуть землю,
Чтоб, возвратившись, все начать сначала.
Пусть не поймет судьба меня превратно
И не исполнит только половину
Желания. Мне надо вновь на землю.
Земля — вот место для моей любви,—
Не знаю, где бы мне любилось лучше.
И я хочу взбираться на березу
По черным веткам белого ствола
Все выше к небу — до того предела,
Когда она меня опустит наземь.
Прекрасно уходить и возвращаться.
И вообще занятия бывают
Похуже, чем катанье на березах.
(Robert Frost)
Пер. Андрей Сергеев
Современный человек утратил душу, превратившись в сумму инстинктов.
(Nicolás Gómez Dávila. Escolios)
(Nicolás Gómez Dávila. Escolios)
Тебе мои стихи, хоть и слишком скудна
Эта почва, чтобы здесь расцвело твоё имя,
Но, пытаясь вспомнить, мы всегда срываем
Какие-то цветы, и в этом есть смысл.
Иные, замечтавшись, говорят: «цветок»,
Как если бы слова не подрезáли всё живое,
Не превращали, едва обозначив,
Любой цветок в идею цветка.
Срезанный цветок стал метафорой. Сок,
Ещё текущий из стебля, — время.
Оно расстаётся со своей мечтой.
Кто хочет иногда принимать гостей,
Пусть любит свой букет за то, что он вянет.
Лишь тогда истинно прекрасен этот дар.
(Yves Bonnefoy)
Пер. Марк Гринберг
Иллюстрация: Unknown author, Dutch School. Still life of wilting roses and tulips in a terracotta urn, 18th Century
Эта почва, чтобы здесь расцвело твоё имя,
Но, пытаясь вспомнить, мы всегда срываем
Какие-то цветы, и в этом есть смысл.
Иные, замечтавшись, говорят: «цветок»,
Как если бы слова не подрезáли всё живое,
Не превращали, едва обозначив,
Любой цветок в идею цветка.
Срезанный цветок стал метафорой. Сок,
Ещё текущий из стебля, — время.
Оно расстаётся со своей мечтой.
Кто хочет иногда принимать гостей,
Пусть любит свой букет за то, что он вянет.
Лишь тогда истинно прекрасен этот дар.
(Yves Bonnefoy)
Пер. Марк Гринберг
Иллюстрация: Unknown author, Dutch School. Still life of wilting roses and tulips in a terracotta urn, 18th Century
«ВОЙНА КОПИТСЯ В ГЛУБИНЕ ЧЕЛОВЕЧЬЕЙ ТЬМЫ»
Разговоры о близкой войне. Вроде бы нет никаких оснований для этого, тем более, что война — и не малая — только что состоялась и кончилась поражением Америки, отнюдь не мечтающей о реванше. Руководители по-прежнему играют в разрядку, а простые люди чувствуют, что она рядом и приглядываются к соли, спичкам и консервам на пустынных полках магазинов. Видимо, она созрела в душах. Война возникает вовсе не в силу каких-то неразрешимых мирным путем противоречий и конфликтов — разрешить можно всё, а копится в глубине человечьей тьмы. Трудно сказать, созрел ли мир для последней, опустошительной войны, но люди чувствуют ее приближение в себе самих, они выдыхают войну вместе с углекислым газом и потому так тяжело нагруз воздух. Если без дураков — людям хочется войны. Хочется не только генералам (им — меньше других, ведь чины и ордена регулярно поступают и в мирной жизни, а командовать сражениями никто не умеет), а чиновникам, мелким служащим, бухгалтерам, счетоводам, инженерам, трудягам, земледельцам, молодым парням и многим женщинам. Устали от рутины, безнадеги, неспособности вышагнуть за малый круг своей судьбы, от необходимости отвечать за семью, детей, самих себя, рассчитывать каждую копейку и ничего не значить в громадности социального равнодушия. Вот почему бывают войны. Вот почему их нельзя предотвратить ни уступками, ни доброй волей, ничем. И как фальшива, как слаба и неубедительна всякая агитация против войны. В нее никто не верит: ни государства, ни отдельные люди. И какой серьезной, действенной, кровавой становится агитация в дни сражений. Об этом следует серьезно подумать.
(Юрий Нагибин. Дневник / 17 июня 1975)
Разговоры о близкой войне. Вроде бы нет никаких оснований для этого, тем более, что война — и не малая — только что состоялась и кончилась поражением Америки, отнюдь не мечтающей о реванше. Руководители по-прежнему играют в разрядку, а простые люди чувствуют, что она рядом и приглядываются к соли, спичкам и консервам на пустынных полках магазинов. Видимо, она созрела в душах. Война возникает вовсе не в силу каких-то неразрешимых мирным путем противоречий и конфликтов — разрешить можно всё, а копится в глубине человечьей тьмы. Трудно сказать, созрел ли мир для последней, опустошительной войны, но люди чувствуют ее приближение в себе самих, они выдыхают войну вместе с углекислым газом и потому так тяжело нагруз воздух. Если без дураков — людям хочется войны. Хочется не только генералам (им — меньше других, ведь чины и ордена регулярно поступают и в мирной жизни, а командовать сражениями никто не умеет), а чиновникам, мелким служащим, бухгалтерам, счетоводам, инженерам, трудягам, земледельцам, молодым парням и многим женщинам. Устали от рутины, безнадеги, неспособности вышагнуть за малый круг своей судьбы, от необходимости отвечать за семью, детей, самих себя, рассчитывать каждую копейку и ничего не значить в громадности социального равнодушия. Вот почему бывают войны. Вот почему их нельзя предотвратить ни уступками, ни доброй волей, ничем. И как фальшива, как слаба и неубедительна всякая агитация против войны. В нее никто не верит: ни государства, ни отдельные люди. И какой серьезной, действенной, кровавой становится агитация в дни сражений. Об этом следует серьезно подумать.
(Юрий Нагибин. Дневник / 17 июня 1975)
А так ли трудно расчеловечиться
По волчьим законам,
По нраву овечьему?
Надо лишь думать шумом, шумом,
Спрессованным, утрамбованным шумом.
Всё громче, всё ниже по косогорам —
Сверчки в сумерках —
Думаем хором.
А долго ли снова вочеловечиться?
Недолго,
Недолго,
Не дольше вечности.
(Вера Маркова)
По волчьим законам,
По нраву овечьему?
Надо лишь думать шумом, шумом,
Спрессованным, утрамбованным шумом.
Всё громче, всё ниже по косогорам —
Сверчки в сумерках —
Думаем хором.
А долго ли снова вочеловечиться?
Недолго,
Недолго,
Не дольше вечности.
(Вера Маркова)
Зло имеет своими пособниками равнодушие и здравый смысл добропорядочных людей. Худшее в этой жизни всегда было порождено теми, кого называют добропорядочными людьми. Я хотел бы показать вам это письмо Достоевского, которое я недавно обнаружил: «Знаете ли, что весьма многие люди больны именно своим здоровьем, то есть непомерной уверенностью в своей нормальности?»
(Christian Bobin. La plus que vive)
Иллюстрация: Henri Cartier Bresson. Trafalgar Sq Waiting King George VI, 1938
(Christian Bobin. La plus que vive)
Иллюстрация: Henri Cartier Bresson. Trafalgar Sq Waiting King George VI, 1938
Неоправданно оптимистической кажется мне модная метафора, будто между читателем и произведением (и вообще между всем на свете) происходит диалог. Даже когда разговаривают живые люди, мы сплошь и рядом слышим не диалог, а два нашинкованных монолога. Каждый из собеседников по ходу диалога конструирует удобный ему образ собеседника. С таким же успехом он мог бы разговаривать с камнем и воображать ответы камня на свои вопросы. С камнями сейчас мало кто разговаривает — по крайней мере, публично, — но с Бодлером или Расином всякий неленивый разговаривает именно как с камнем и получает от него именно те ответы, которые ему хочется услышать.
(Михаил Гаспаров. Филология как нравственность)
(Михаил Гаспаров. Филология как нравственность)
