У меня тут приняли научную статью в журнал, как опубликуют, расскажу. Но пока вот небольшой побочный ауткам про кризис религии в современном мире, относительный успех прикладных наук и безоговорочную победу нью эйджа. Вот что любопытно: несмотря на всю разницу во внешней риторике, магия и наука оказываются в глубинной структуре поразительно схожими. Что-то похожее еще писал Фрезер в "Золотой ветви", линия "магия-религия-наука" вовсе не является линейным процессов.
А если взглянуть на них через призму акторно-сетевой теории Латура, то это видно совершенно отчетливо. И маг, и ученый, в сущности, вступают в определенную "сделку" с иным агентом, будь то дух или закон природы, формируя сеть, в которой действие распределено, а результат возникает не из автономного акта субъекта, но из сложного взаимодействия множества акторов.
Для мага это взаимодействие с силами, которые он не может до конца контролировать, но с которыми он пытается заключить договор через ритуал или жертвоприношение. Для ученого это столь же договорная игра с приборами, данными, методами, лабораторными животными, которых он тоже вовсе не контролирует, в надежде, что при достаточной аккуратности этих манипуляций мир откроет ему свои закономерности.
Важно, что обоих случаях речь идет о посюсторонних агентах: и магия, и наука работают с тем, что доступно в мире, даже если опосредовано через символ или аппарат. Они объясняют (или претендуют на объяснение) того, что здесь, а не где-то в трансцендентном поле за пределами бытия. И уже в силу этого из них почти неизбежно вырастает технология в самом буквальном латуровском смысле: организованная сеть акторов, где знание мгновенно превращается в инструмент, в аппарат производства эффектов.
То, что изначально могло быть всего лишь способом уловить логику происходящего (почему гроза ударила в один дом, а другой обошла, почему человек выздоровел или умер, почему урожай пропал) очень быстро трансформируется в способ это контролировать, а значит, использовать. Магия действует через заклинание, амулет и толкование знака; наука — через гипотезу, прибор и интерпретацию данных. И там, и там есть идея, материальный посредник и результат взаимодействия с миром, превращенный в смысл. Так оба эти способа бытования знания становятся прагматическими и начинают обслуживать вечный спрос на полезное, прогнозируемое, измеряемое.
Религия же в этой конструкции оказывается принципиально иным проектом. Она редко дает инструментальный рецепт, она почти никогда не сводится к схемам взаимодействия с посюсторонними агентами для немедленного решения насущных проблем. Более того, если не считать предельно рационализированного протестантизма (который Макс Вебер с легкой руки сделал прототипом капиталистического духа), религия полноценно допускает праздность: в том высоком смысле, что жизнь не должна быть подчинена только работе и продуктивности. Шесть дней работай, а на седьмой отдыхай. Религия требует молиться, праздновать, воздерживаться, посвящать время не делу, а Богу, то есть своей душе, что в современных экономических категориях выглядит почти кощунством, растратой времени в чистом виде.
Поэтому магия и наука столь легко были приручены капитализмом, стали товаром и услугой, KPI и инвестиционным проектом, а религия оказалась вынесена на периферию, заподозренная в неэффективности, избыточности, а значит, в опасности для логики бесконечного роста. Впрочем, как подсказывает опыт, ничто не мешает капитализму превратить и религию в технологию, стоит лишь найти достаточно дерзкого менеджера по продукту, готового предложить приложение для молитвенных трекеров, KPI личной святости и сквозную аналитику духовных практик.
Но тут уже, пожалуй, ирония становится слишком явной. Хотя не исключено, что она всего лишь слегка опережает действительность.
Такие дела.
А если взглянуть на них через призму акторно-сетевой теории Латура, то это видно совершенно отчетливо. И маг, и ученый, в сущности, вступают в определенную "сделку" с иным агентом, будь то дух или закон природы, формируя сеть, в которой действие распределено, а результат возникает не из автономного акта субъекта, но из сложного взаимодействия множества акторов.
Для мага это взаимодействие с силами, которые он не может до конца контролировать, но с которыми он пытается заключить договор через ритуал или жертвоприношение. Для ученого это столь же договорная игра с приборами, данными, методами, лабораторными животными, которых он тоже вовсе не контролирует, в надежде, что при достаточной аккуратности этих манипуляций мир откроет ему свои закономерности.
Важно, что обоих случаях речь идет о посюсторонних агентах: и магия, и наука работают с тем, что доступно в мире, даже если опосредовано через символ или аппарат. Они объясняют (или претендуют на объяснение) того, что здесь, а не где-то в трансцендентном поле за пределами бытия. И уже в силу этого из них почти неизбежно вырастает технология в самом буквальном латуровском смысле: организованная сеть акторов, где знание мгновенно превращается в инструмент, в аппарат производства эффектов.
То, что изначально могло быть всего лишь способом уловить логику происходящего (почему гроза ударила в один дом, а другой обошла, почему человек выздоровел или умер, почему урожай пропал) очень быстро трансформируется в способ это контролировать, а значит, использовать. Магия действует через заклинание, амулет и толкование знака; наука — через гипотезу, прибор и интерпретацию данных. И там, и там есть идея, материальный посредник и результат взаимодействия с миром, превращенный в смысл. Так оба эти способа бытования знания становятся прагматическими и начинают обслуживать вечный спрос на полезное, прогнозируемое, измеряемое.
Религия же в этой конструкции оказывается принципиально иным проектом. Она редко дает инструментальный рецепт, она почти никогда не сводится к схемам взаимодействия с посюсторонними агентами для немедленного решения насущных проблем. Более того, если не считать предельно рационализированного протестантизма (который Макс Вебер с легкой руки сделал прототипом капиталистического духа), религия полноценно допускает праздность: в том высоком смысле, что жизнь не должна быть подчинена только работе и продуктивности. Шесть дней работай, а на седьмой отдыхай. Религия требует молиться, праздновать, воздерживаться, посвящать время не делу, а Богу, то есть своей душе, что в современных экономических категориях выглядит почти кощунством, растратой времени в чистом виде.
Поэтому магия и наука столь легко были приручены капитализмом, стали товаром и услугой, KPI и инвестиционным проектом, а религия оказалась вынесена на периферию, заподозренная в неэффективности, избыточности, а значит, в опасности для логики бесконечного роста. Впрочем, как подсказывает опыт, ничто не мешает капитализму превратить и религию в технологию, стоит лишь найти достаточно дерзкого менеджера по продукту, готового предложить приложение для молитвенных трекеров, KPI личной святости и сквозную аналитику духовных практик.
Но тут уже, пожалуй, ирония становится слишком явной. Хотя не исключено, что она всего лишь слегка опережает действительность.
Такие дела.
🔥15🆒7🤔1
Forwarded from Magisteria
Всё, что мы считаем «естественным» — наше представление о времени, пространстве, разуме — может быть культурной конструкцией. В конце XIX века антропологи обнаружили племена, где время воспринимается не как линейная цепочка, а как сеть связей, где женщины занимают доминирующее положение, а логика пространства не совпадает с нашей. Эти открытия поставили под сомнение идею о едином, универсальном человеческом разуме. Философия научила видеть: то, что кажется очевидным, может быть лишь одной из возможных картин мира.
Теории заговора работают по тем же законам — это не просто «глупости», а попытка объяснить сложный мир через стройную, пусть и ошибочную, систему. Конспиролог думает, что нашёл истину — он выстраивает причинно-следственные связи, строит доказательства, ищет логику. Это альтернатива научному мышлению, с которой нужно уметь разговаривать на равных.
Об этом — и о многом другом — рассказывает Илья Стахеев в своих курсах на Магистерии. В «Истории науки» вы узнаете, как менялись научные картины мира и почему наука — не чистая истина, а социальный процесс. В «Анатомии теории заговора» вы научитесь распознавать конспирологические модели мышления, понимать, почему они так привлекательны, и разбирать их без высокомерия.
А новое интервью в рубрике #диалоги — об Аристотеле и Макиавелли как первых пиарщиках, древнерусской тоске и новосибирском Академгородке.
Скорее читайте!
Теории заговора работают по тем же законам — это не просто «глупости», а попытка объяснить сложный мир через стройную, пусть и ошибочную, систему. Конспиролог думает, что нашёл истину — он выстраивает причинно-следственные связи, строит доказательства, ищет логику. Это альтернатива научному мышлению, с которой нужно уметь разговаривать на равных.
Об этом — и о многом другом — рассказывает Илья Стахеев в своих курсах на Магистерии. В «Истории науки» вы узнаете, как менялись научные картины мира и почему наука — не чистая истина, а социальный процесс. В «Анатомии теории заговора» вы научитесь распознавать конспирологические модели мышления, понимать, почему они так привлекательны, и разбирать их без высокомерия.
А новое интервью в рубрике #диалоги — об Аристотеле и Макиавелли как первых пиарщиках, древнерусской тоске и новосибирском Академгородке.
Скорее читайте!
❤15🔥6
Вчера выступал с докладом на конференции научных коммуникаторов и популяризаторов науки — пытался объяснить, почему научно-популярный дискурс нередко вызывает у людей не просветление, а раздражение и даже недоверие.
Если совсем коротко, причина в том, что научпоп давно уже перестал быть просто "упрощенной наукой для всех". Это отдельная, почти автономная социальная и медийная система, со своей логикой, своими правилами и своими институциями. Наука как институт и как система высказываний строится вокруг различения "истинно / ложно", а научпоп, выйдя на рынок массовой коммуникации, начинает жить по другому коду: "интересно / неинтересно".
Он вынужден захватывать внимание, упрощать, предлагать законченные и однозначные формулы вместо сложных, шатких конструкций, на которых держится настоящая академическая дискуссия.
В этом ничего трагического нет, просто так устроена медийная среда. Но тут кроется важная опасность: научпоп не только популяризирует знание, он ещё и претендует на то, что Стивен Фуллер называет модальной властью, то есть на право решать, что в обществе считается знанием, а что — невежеством.
И как-то так сложилось, что в российском научпоп-дискурсе это делается через довольно агрессивные практики исключения, стигматизации, вечной "борьбы" и развенчивания. Сидит в ютубе человек какой-нибудь и решает, а кто разумный и прогрессивный, а кто мракобес и недочеловек. Для этого он пользуется риторикой унижения, иронией, публичными наградами и антипремиями для "лжеученых", выстраивая иерархию, где истина окончательно закреплена за определённым набором высказываний и позиций.
Что особенно парадоксально — в этих же сетях иногда оказываются и сами ученые. Научпоп, действующий в логике масс-медиа, не всегда любит научную осторожность. Для настоящей науки нормально не знать, сомневаться, спорить, держать гипотезы открытыми. Научпопу же часто нужна уверенность и зрелище: "мы точно знаем, и посмотрите, какие глупости говорят эти другие". В итоге наука может вступать в конфликт даже с собственным "рекламным агентством".
Но надо быть честными: проблемы доверия к науке и популяризации куда шире, чем эти узкие риторические механизмы. Доверие к науке как к общественной институции — в кризисе не последние лет десять, а скорее последние сто лет, и связано это с куда более глубокими вещами: от последствий технологического насилия XX века до экономических и политических инструментализаций научных знаний.
Поэтому если кто-то из популяризаторов думает, что за двадцать роликов на YouTube он отстроит заново разрушенное столетиями доверие, у меня для него очень плохие новости.
Такие дела.
Если совсем коротко, причина в том, что научпоп давно уже перестал быть просто "упрощенной наукой для всех". Это отдельная, почти автономная социальная и медийная система, со своей логикой, своими правилами и своими институциями. Наука как институт и как система высказываний строится вокруг различения "истинно / ложно", а научпоп, выйдя на рынок массовой коммуникации, начинает жить по другому коду: "интересно / неинтересно".
Он вынужден захватывать внимание, упрощать, предлагать законченные и однозначные формулы вместо сложных, шатких конструкций, на которых держится настоящая академическая дискуссия.
В этом ничего трагического нет, просто так устроена медийная среда. Но тут кроется важная опасность: научпоп не только популяризирует знание, он ещё и претендует на то, что Стивен Фуллер называет модальной властью, то есть на право решать, что в обществе считается знанием, а что — невежеством.
И как-то так сложилось, что в российском научпоп-дискурсе это делается через довольно агрессивные практики исключения, стигматизации, вечной "борьбы" и развенчивания. Сидит в ютубе человек какой-нибудь и решает, а кто разумный и прогрессивный, а кто мракобес и недочеловек. Для этого он пользуется риторикой унижения, иронией, публичными наградами и антипремиями для "лжеученых", выстраивая иерархию, где истина окончательно закреплена за определённым набором высказываний и позиций.
Что особенно парадоксально — в этих же сетях иногда оказываются и сами ученые. Научпоп, действующий в логике масс-медиа, не всегда любит научную осторожность. Для настоящей науки нормально не знать, сомневаться, спорить, держать гипотезы открытыми. Научпопу же часто нужна уверенность и зрелище: "мы точно знаем, и посмотрите, какие глупости говорят эти другие". В итоге наука может вступать в конфликт даже с собственным "рекламным агентством".
Но надо быть честными: проблемы доверия к науке и популяризации куда шире, чем эти узкие риторические механизмы. Доверие к науке как к общественной институции — в кризисе не последние лет десять, а скорее последние сто лет, и связано это с куда более глубокими вещами: от последствий технологического насилия XX века до экономических и политических инструментализаций научных знаний.
Поэтому если кто-то из популяризаторов думает, что за двадцать роликов на YouTube он отстроит заново разрушенное столетиями доверие, у меня для него очень плохие новости.
Такие дела.
❤19💯8🔥3🤔2💘2🐳1
Культ как интеллектуальное гетто
В 1973 году Марк Гранаветтер написал одну из самых цитируемых статей в социологии — The Strength of Weak Ties. Ее основной тезис очень контринтуитивен и поэтому особенно ценен: в социальном взаимодействии слабые связи оказываются важнее сильных.
– Сильные связи — это семья, близкие друзья, коллеги, с которыми ты ежедневно взаимодействуешь. В терминах графов — это плотно связанный кластер.
– Слабые связи — это знакомые, бывшие сокурсники, случайные собеседники с конференции, старый друг друга, которого ты однажды встретил на вечеринке, вы добавились в друзья и теперь иногда общаетесь, человек, который вас стрижет, чинит авто ну и тд. Они соединяют твой кластер с другими кластерами, обеспечивают перетекание информации, новизну, социальную мобильность.
Грановеттер показал, что именно через слабые связи человек находит новую работу, получает важную информацию, попадает в новые сети. Сильные связи замыкают, а слабые связи открывают.
И вот в городах гетто образовываются ровно тогда, когда сильные связи начинают превалировать над слабыми. Гетто – это не просто изоляция. Это социальная структура, в которой все связи становятся внутренними, а внешние обрываются или стигматизируются.
Люди в гетто живут в плотной сети сильных связей: у них общая идентичность, общий язык, общая память. Но при этом нет слабых связей, которые соединяли бы их с другими социальными мирами, с другими кластерами.
Если следовать логике Марка Грановеттера, можно попробовать представить мир идей как аналог социального пространства. У каждого из нас есть интеллектуальные связи, то есть отношения с идеями, концепциями, авторами. В каком-то смысле, конечно, они являются продолжением социальных связей: ведь многие идеи, авторов и концепции мы получаем именно в силу наших социальных связей, семьи, друзей и т.д. Но эта связь не прямая, поэтому я могу с некоторой долей спекуляции придать им некоторую автономность.
И вот некоторые из них – крепкие, почти родственные: ты с ними давно, они структурируют твое мышление, ты к ним возвращаешься в трудную минуту. Это сильные интеллектуальные связи. А есть связи слабые, ты с этими идеями не в близких отношениях, но они дают возможность понимать, что за пределами твоего мира тоже есть логика, язык, аргументация. Это не то, с чем ты отождествляешься, но то, что тебе не чуждо.
И вот тут я вижу почву для образования такого явления как культ как форма интеллектуальной геттоизации. Гетто – это не просто изоляция. Это социальная структура, в которой все связи становятся внутренними, а внешние обрываются или стигматизируются.
Если представить структуру культа как гетто, то получится, что:
– есть одна теория, объясняющая все;
– есть узкий круг авторитетных источников;
– есть собственный метаязык, который делает невозможным диалог с «внешними»;
– есть жесткая внутренняя иерархия между «посвященными» и «остальными»;
– есть эмоциональная защита от критики: сомнение считается предательством, альтернативная идея – враждебным актом.
Именно в этом смысле культ — это не про убеждения, не про содержание идей, а про архитектуру связей между ними. Можно быть марксистом и не быть в культе, если ты знаешь, как марксизм критикуют правые консерваторы, интерсекциональные феминистки, мейнстримные экономисты и анархистские антропологи, и допускаешь, что эти критики не всегда идиоты.
А можно быть в культе «системного критического мышления», не читая ничего, кроме авторов своей школы, уверенный, что у мира одна ось и она проходит через твою интеллектуальную программу.
Интеллектуальная геттоизация – это не крайность убеждений, а отсутствие связей с другими убеждениями.
Такие дела.
В 1973 году Марк Гранаветтер написал одну из самых цитируемых статей в социологии — The Strength of Weak Ties. Ее основной тезис очень контринтуитивен и поэтому особенно ценен: в социальном взаимодействии слабые связи оказываются важнее сильных.
– Сильные связи — это семья, близкие друзья, коллеги, с которыми ты ежедневно взаимодействуешь. В терминах графов — это плотно связанный кластер.
– Слабые связи — это знакомые, бывшие сокурсники, случайные собеседники с конференции, старый друг друга, которого ты однажды встретил на вечеринке, вы добавились в друзья и теперь иногда общаетесь, человек, который вас стрижет, чинит авто ну и тд. Они соединяют твой кластер с другими кластерами, обеспечивают перетекание информации, новизну, социальную мобильность.
Грановеттер показал, что именно через слабые связи человек находит новую работу, получает важную информацию, попадает в новые сети. Сильные связи замыкают, а слабые связи открывают.
И вот в городах гетто образовываются ровно тогда, когда сильные связи начинают превалировать над слабыми. Гетто – это не просто изоляция. Это социальная структура, в которой все связи становятся внутренними, а внешние обрываются или стигматизируются.
Люди в гетто живут в плотной сети сильных связей: у них общая идентичность, общий язык, общая память. Но при этом нет слабых связей, которые соединяли бы их с другими социальными мирами, с другими кластерами.
Если следовать логике Марка Грановеттера, можно попробовать представить мир идей как аналог социального пространства. У каждого из нас есть интеллектуальные связи, то есть отношения с идеями, концепциями, авторами. В каком-то смысле, конечно, они являются продолжением социальных связей: ведь многие идеи, авторов и концепции мы получаем именно в силу наших социальных связей, семьи, друзей и т.д. Но эта связь не прямая, поэтому я могу с некоторой долей спекуляции придать им некоторую автономность.
И вот некоторые из них – крепкие, почти родственные: ты с ними давно, они структурируют твое мышление, ты к ним возвращаешься в трудную минуту. Это сильные интеллектуальные связи. А есть связи слабые, ты с этими идеями не в близких отношениях, но они дают возможность понимать, что за пределами твоего мира тоже есть логика, язык, аргументация. Это не то, с чем ты отождествляешься, но то, что тебе не чуждо.
И вот тут я вижу почву для образования такого явления как культ как форма интеллектуальной геттоизации. Гетто – это не просто изоляция. Это социальная структура, в которой все связи становятся внутренними, а внешние обрываются или стигматизируются.
Если представить структуру культа как гетто, то получится, что:
– есть одна теория, объясняющая все;
– есть узкий круг авторитетных источников;
– есть собственный метаязык, который делает невозможным диалог с «внешними»;
– есть жесткая внутренняя иерархия между «посвященными» и «остальными»;
– есть эмоциональная защита от критики: сомнение считается предательством, альтернативная идея – враждебным актом.
Именно в этом смысле культ — это не про убеждения, не про содержание идей, а про архитектуру связей между ними. Можно быть марксистом и не быть в культе, если ты знаешь, как марксизм критикуют правые консерваторы, интерсекциональные феминистки, мейнстримные экономисты и анархистские антропологи, и допускаешь, что эти критики не всегда идиоты.
А можно быть в культе «системного критического мышления», не читая ничего, кроме авторов своей школы, уверенный, что у мира одна ось и она проходит через твою интеллектуальную программу.
Интеллектуальная геттоизация – это не крайность убеждений, а отсутствие связей с другими убеждениями.
Такие дела.
1❤🔥22👍11🦄5👏3❤1
Сегодня у автора редакции этого скромного канала день рождения, и нет повода, чтобы не отпраздновать его, в том числе, и в кругу твоих мертвых и, слава богу, пока живых философских друзей. Вот представить бы их всех за столом, вот этих ребят, которых я тут часто упоминаю, то что бы было?
День рождения, это, по сути, годовой отчет перед вечностью. И какой-нибудь Сенека, важно сказал бы (ну конечно, госчиновник): жизнь длинна, если умеешь ей распоряжаться. И выпил бы разбавленное водой вино. Хайдеггер, насколько я помню, тоже хорошо разбирался в немецких винах, а также пил шнапс, так что рюмочку орехового шнапса бы поднял, правда, опять начал бы пафосно бухтеть про бытие-к-смерти, еще один шаг к неминуемому концу. Его пассия Ханна Арендт (она вроде как по вину и кофе), полагаю, жестко оборвала бы его тем, что надо праздновать чудо рождения, сослалась бы на блаженного Августина и сказала, что праздновать факт рождения - это признавать то, что чудо возможно и оно спасет этот мир.
Немецко-корейский философ Бьен-Чул Хан (надо поздравить его с новой книжкой) заметил бы, что в этом быстром мире поверхностных страстей ритуал празднования помогает замедлить это "быстрые время". "Ритуалы - это комнаты времени; без них оно превращается в капризную реку", сказал бы он и поднял кружку хорошего пива.
А Донна Харауэй проницательно сказала бы, что это не про "мой день", а про день друзей, про укрепление связей, потому что, празднуя его, мы вшиваем себя в коллективное "мы". В своей книге с броским названием Staying with the Trouble: Making Kin in the Chthulucene она предлагает концепт "создания родства", когда ты должен заниматься построением значимых, устойчивых и значимых отношений как с людьми, так и с нечеловеческими существами, выходя за рамки традиционных представлений о родстве, основанном исключительно на происхождении или виде. Ей подадут красное вино, она даже в этой книге про это и писала.
А царь Соломон сказал бы, что нет на свете большей радости, чем пить, есть, веселиться и смотреть на плоды трудов своих. Он, как известно, вином никогда не брезговал. Так что я и сам этим занимаюсь, и вам в ваши дни рождения рекомендую делать то же.
Такие дела.
День рождения, это, по сути, годовой отчет перед вечностью. И какой-нибудь Сенека, важно сказал бы (ну конечно, госчиновник): жизнь длинна, если умеешь ей распоряжаться. И выпил бы разбавленное водой вино. Хайдеггер, насколько я помню, тоже хорошо разбирался в немецких винах, а также пил шнапс, так что рюмочку орехового шнапса бы поднял, правда, опять начал бы пафосно бухтеть про бытие-к-смерти, еще один шаг к неминуемому концу. Его пассия Ханна Арендт (она вроде как по вину и кофе), полагаю, жестко оборвала бы его тем, что надо праздновать чудо рождения, сослалась бы на блаженного Августина и сказала, что праздновать факт рождения - это признавать то, что чудо возможно и оно спасет этот мир.
Немецко-корейский философ Бьен-Чул Хан (надо поздравить его с новой книжкой) заметил бы, что в этом быстром мире поверхностных страстей ритуал празднования помогает замедлить это "быстрые время". "Ритуалы - это комнаты времени; без них оно превращается в капризную реку", сказал бы он и поднял кружку хорошего пива.
А Донна Харауэй проницательно сказала бы, что это не про "мой день", а про день друзей, про укрепление связей, потому что, празднуя его, мы вшиваем себя в коллективное "мы". В своей книге с броским названием Staying with the Trouble: Making Kin in the Chthulucene она предлагает концепт "создания родства", когда ты должен заниматься построением значимых, устойчивых и значимых отношений как с людьми, так и с нечеловеческими существами, выходя за рамки традиционных представлений о родстве, основанном исключительно на происхождении или виде. Ей подадут красное вино, она даже в этой книге про это и писала.
А царь Соломон сказал бы, что нет на свете большей радости, чем пить, есть, веселиться и смотреть на плоды трудов своих. Он, как известно, вином никогда не брезговал. Так что я и сам этим занимаюсь, и вам в ваши дни рождения рекомендую делать то же.
Такие дела.
🎉37❤17🦄4
За последние пару месяце мы видели несколько медийных вспышек обсуждения того, что "кто-то что-то не так делает с нашим языком". То "академики заносят в словарь зумерский жаргон", то "лингвисты узаконили мильон и мильярд". Озабоченные чистотой русского языка и вещающие о деградации возмущенные граждане а в комментариях грозно вопрошают: "А скоро разрешат ихний и евонный?". Интересно, что случай этот, конечно же, не лингвистический, а соцологический и даже политологический.
На лингвистическом уровне драмы нет: словари просто разводят регистры и фиксируют давно существующие варианты. Но социологически это отличный кейс про то, как общество пытается найти и сохранить свои символические границы. Что мы здесь видим, если посмотреть внимательно?
Во-первых, классический кейс по Мэри Дуглас в ее великом труде "Чистота и опасность". Ситуацию ритуального осквернения, загрязнения она описывает как "вещь не на своем месте". Разговорное произношение, попавшее в словарь, воспринимается как нарушение языковой святости. Нарушена символическая граница между "правильным" и "неправильным", и здесь включается абсолютно религиозная ритуальная тревога. Чистота языка в этом нарративе перестает быть техническим вопросом, она буквально является культурной границей, которую нужно запереть на замок и поставить порграничника Карацупу с верной собакой Джульбарc. И далее включается механизм очищения: требование запрета, осмеяние, паника.
Во-вторых, если говорить о панике, это канонический пример того, что Стенли Коэн называл моральной паникой. Паника по Коэну тем сильнее, чем безличнее объект, "народный дьявол", который эту панику вызывает. Здесь в качестве объекта паники какие-то там ученые, которые велят нам плохо поступать с нашим родным языком, портят и являются виновниками деградации. Часто легитимацией моральной паники является "защита детей", и здесь мы тоже это видим. Вместо того, чтобы учить подрастающее поколение уму-разуму, эти ученые, доценты с кандидатами, неразумные "зумерские" слова суют в словарь, потакают развращению.
Паника требует символического "виновника", и здесь им становятся не даже формы вроде мильон, а сама академическая инстанция, которая якобы "узаконивает" неправильное. Хотя лексикографы, строго говоря, ничего не разрешают и не запрещают, они дескриптивны, а не нормативны. Но в публичном воображении они превращаются в тех, кто "велит". И вот тут начинается самое интересное.
Не надо быть чересчур продвинутым психоаналитиком, чтобы заподозрить здесь перенос: дорогие соотечественники лингвистам приписывают ту функцию, которую они не исполняют, потому что некуда девать раздражение от тех, кто действительно велит. Тех, кто пишет нормативные акты, кто придумывает новые регуляции, кто меняет социальные правила игры и очевидно ухудшает качество жизни. Вместо них достается тем, кто просто фиксирует уже произошедшее.
Это перенос социальной фрустрации на нейтральную (и потому безопасную) мишень. Критикуем словари, потому что не можем критиковать институциональный порядок, в котором все чаще сталкиваемся с ощущением принуждения без объяснений. И в этом смысле мильон — не проблема и не угроза. Это симптом: тревоги за порядок, раздражения на экспертную власть и желания вернуть себе хоть какую-то ясность в мире, где регуляция идет быстрее, чем наступает понимание.
Такие дела.
На лингвистическом уровне драмы нет: словари просто разводят регистры и фиксируют давно существующие варианты. Но социологически это отличный кейс про то, как общество пытается найти и сохранить свои символические границы. Что мы здесь видим, если посмотреть внимательно?
Во-первых, классический кейс по Мэри Дуглас в ее великом труде "Чистота и опасность". Ситуацию ритуального осквернения, загрязнения она описывает как "вещь не на своем месте". Разговорное произношение, попавшее в словарь, воспринимается как нарушение языковой святости. Нарушена символическая граница между "правильным" и "неправильным", и здесь включается абсолютно религиозная ритуальная тревога. Чистота языка в этом нарративе перестает быть техническим вопросом, она буквально является культурной границей, которую нужно запереть на замок и поставить порграничника Карацупу с верной собакой Джульбарc. И далее включается механизм очищения: требование запрета, осмеяние, паника.
Во-вторых, если говорить о панике, это канонический пример того, что Стенли Коэн называл моральной паникой. Паника по Коэну тем сильнее, чем безличнее объект, "народный дьявол", который эту панику вызывает. Здесь в качестве объекта паники какие-то там ученые, которые велят нам плохо поступать с нашим родным языком, портят и являются виновниками деградации. Часто легитимацией моральной паники является "защита детей", и здесь мы тоже это видим. Вместо того, чтобы учить подрастающее поколение уму-разуму, эти ученые, доценты с кандидатами, неразумные "зумерские" слова суют в словарь, потакают развращению.
Паника требует символического "виновника", и здесь им становятся не даже формы вроде мильон, а сама академическая инстанция, которая якобы "узаконивает" неправильное. Хотя лексикографы, строго говоря, ничего не разрешают и не запрещают, они дескриптивны, а не нормативны. Но в публичном воображении они превращаются в тех, кто "велит". И вот тут начинается самое интересное.
Не надо быть чересчур продвинутым психоаналитиком, чтобы заподозрить здесь перенос: дорогие соотечественники лингвистам приписывают ту функцию, которую они не исполняют, потому что некуда девать раздражение от тех, кто действительно велит. Тех, кто пишет нормативные акты, кто придумывает новые регуляции, кто меняет социальные правила игры и очевидно ухудшает качество жизни. Вместо них достается тем, кто просто фиксирует уже произошедшее.
Это перенос социальной фрустрации на нейтральную (и потому безопасную) мишень. Критикуем словари, потому что не можем критиковать институциональный порядок, в котором все чаще сталкиваемся с ощущением принуждения без объяснений. И в этом смысле мильон — не проблема и не угроза. Это симптом: тревоги за порядок, раздражения на экспертную власть и желания вернуть себе хоть какую-то ясность в мире, где регуляция идет быстрее, чем наступает понимание.
Такие дела.
1🔥34❤11👍5💯4
Ну что ж, кажется, что как будто мало что поменялось в стиле общественной дискуссии Восточной Европы.
https://www.youtube.com/watch?v=UWvedUxQRlQ
https://www.youtube.com/watch?v=UWvedUxQRlQ
🔥6
Скоро 1 сентября, а значит, дай боже, у меня начнется новый сезон преподавания курса «Понимание конспирологических теорий». Проводя ревизию своих материалов, я наткнулся на одну из любимых историй.
В 2005 году студенты MIT (а они любят разные прекрасные всратые исследования, достойные Шнобелевской премии) опубликовали исследование с громким названием «On the Effectiveness of Aluminium Foil Helmets: An Empirical Study». Ну то есть натурально они проверили, насколько реально шапочки из фольги защищают от радиоизлучения. Для чистоты эксперимента они сделали три варианта фольгированных шапочек: «Классическая» — шарообразная, как в комиксах про конспирологов; «Феска» — цилиндр с плоским верхом в духе турецкого головного убора; и «Центурион» — с гребнем, как у римского шлема.
Результаты оказались парадоксальными. В большинстве диапазонов фольга действительно частично, но не критично, экранировала радиоволны. Но именно в «стратегических» частотах, около 1,2 и 2,6 ГГц, где работают GPS, спутниковая и мобильная связь, а также государственные радиостанции США, шапочки не только не защищали, но даже усиливали сигнал. То есть «шлем от контроля сознания» превращался в антенну.
С научной точки зрения все объяснимо: для защиты нужен замкнутый экран, а не декоративный цилиндр из кухонной фольги. Но культурный вывод интереснее. Получилась, что шапочка из фольги, символ сопротивления, жест недоверия к власти, на деле создает новую уязвимость. Попытка отгородиться от влияния оборачивается еще большей уязвимостью. Такой вот диалектический парадокс, о котором любит писать Жижек.
Один из его примеров лакановского психоанализа: когда субъект строит барьер от Большого Другого, этот барьер сам становится медиатором контроля. Например, вы надеваете наушники, чтобы отгородиться от городского шума, но на деле отдаете свои уши в распоряжении Spotify-алгоритма, который начинает формировать ваш эмоциональный фон. Вы хотели тишины, а получили новое поле влияния.
Вот и с шапочкой из фольги та же логика. Человек надевает ее, чтобы защититься от «лучей контроля», а в итоге именно в диапазоне GPS и мобильной связи она превращается в антенну. Символ сопротивления работает как проводник. Это похоже на поведение героев антиутопий: чем больше они пытаются спрятаться в подполье, тем глубже встраиваются в систему слежки. Фольга становится антенной, лесной отшельник — контент-мейкером, а капитализм, как всегда, умеет превращать даже паранойю в товар.
Такие дела.
В 2005 году студенты MIT (а они любят разные прекрасные всратые исследования, достойные Шнобелевской премии) опубликовали исследование с громким названием «On the Effectiveness of Aluminium Foil Helmets: An Empirical Study». Ну то есть натурально они проверили, насколько реально шапочки из фольги защищают от радиоизлучения. Для чистоты эксперимента они сделали три варианта фольгированных шапочек: «Классическая» — шарообразная, как в комиксах про конспирологов; «Феска» — цилиндр с плоским верхом в духе турецкого головного убора; и «Центурион» — с гребнем, как у римского шлема.
Результаты оказались парадоксальными. В большинстве диапазонов фольга действительно частично, но не критично, экранировала радиоволны. Но именно в «стратегических» частотах, около 1,2 и 2,6 ГГц, где работают GPS, спутниковая и мобильная связь, а также государственные радиостанции США, шапочки не только не защищали, но даже усиливали сигнал. То есть «шлем от контроля сознания» превращался в антенну.
С научной точки зрения все объяснимо: для защиты нужен замкнутый экран, а не декоративный цилиндр из кухонной фольги. Но культурный вывод интереснее. Получилась, что шапочка из фольги, символ сопротивления, жест недоверия к власти, на деле создает новую уязвимость. Попытка отгородиться от влияния оборачивается еще большей уязвимостью. Такой вот диалектический парадокс, о котором любит писать Жижек.
Один из его примеров лакановского психоанализа: когда субъект строит барьер от Большого Другого, этот барьер сам становится медиатором контроля. Например, вы надеваете наушники, чтобы отгородиться от городского шума, но на деле отдаете свои уши в распоряжении Spotify-алгоритма, который начинает формировать ваш эмоциональный фон. Вы хотели тишины, а получили новое поле влияния.
Вот и с шапочкой из фольги та же логика. Человек надевает ее, чтобы защититься от «лучей контроля», а в итоге именно в диапазоне GPS и мобильной связи она превращается в антенну. Символ сопротивления работает как проводник. Это похоже на поведение героев антиутопий: чем больше они пытаются спрятаться в подполье, тем глубже встраиваются в систему слежки. Фольга становится антенной, лесной отшельник — контент-мейкером, а капитализм, как всегда, умеет превращать даже паранойю в товар.
Такие дела.
❤33👏13🤣6👍2😁1
Вроде как Жижек любит прогонять такую метафору, что пиком карьеры левого философа может быть ситуация следующего толка, Левый философ становится популярным, получает пожизненное профессорство в престижном вузе, хороший доход с книг и преподавания, покупает неплохой домик и начинает жить жизнью мирного буржуа. И однажды он сидит в своем уютном профессорском домике представителя среднего класса, пьет у камина шерри и думает об очередной статье в журнале.
И вдруг слышит, что за окном происходит молодежный студенческий бунт, столкновения с полицией, а в его профессорское окно вместо булыжника прилетает и разбивает стекло томик с его же собственными идеями о справедливом переустройстве мира.
В каком-то смысле, с Чарли Кирком произошло что-то подобное, только в право-консервативной интерпретации. Для прозрачности аналогии напомню, что он неоднократно утверждал, что право на ношение оружия стоит того, чтобы заплатить за него каким-то количеством смертей.
Такие дела.
И вдруг слышит, что за окном происходит молодежный студенческий бунт, столкновения с полицией, а в его профессорское окно вместо булыжника прилетает и разбивает стекло томик с его же собственными идеями о справедливом переустройстве мира.
В каком-то смысле, с Чарли Кирком произошло что-то подобное, только в право-консервативной интерпретации. Для прозрачности аналогии напомню, что он неоднократно утверждал, что право на ношение оружия стоит того, чтобы заплатить за него каким-то количеством смертей.
Такие дела.
👍12🤯8🔥7🥴3👎2
Временное молчание было продиктовано тем, что у меня начался активный преподавательский сезон: пока что это курс "Общественное восприятие науки и техники", социо-гумантарный курс, который я читаю для айтишников, в основном, далеких от гуманитарных сфер. Главная фраза первых лекций от одной из студенток: "тогда дополнительных вопросов больше нет, есть только претензии к Иммануилу Канту". Что ж, уважаемая коллега, а у кого из нас их нет!
А я, меж тем, опять немного попал под лошадь и прокомментировал тут Шнобелевскую премию и ее результаты. Как раз очень в тему стартовавшего курса: "Эта премия по прежнему остается заметным событием потому, что напоминает: наука — это не только грандиозные открытия, но и странные вопросы, которые мы осмеливаемся задавать. В них есть свобода от утилитарности и серьезности, которой и охвачена современность. За иронией скрывается почти платоновская идея любопытства как двигателя познания. В эпоху, когда научные проекты оценивают по KPI и коммерческому выходу, Шнобель работает как культурный жест: он публично демонстрирует, что наука самоценна, ее открытия не для пользы, а для того, чтобы просто понимать, как устроен этот мир."
Такие дела.
А я, меж тем, опять немного попал под лошадь и прокомментировал тут Шнобелевскую премию и ее результаты. Как раз очень в тему стартовавшего курса: "Эта премия по прежнему остается заметным событием потому, что напоминает: наука — это не только грандиозные открытия, но и странные вопросы, которые мы осмеливаемся задавать. В них есть свобода от утилитарности и серьезности, которой и охвачена современность. За иронией скрывается почти платоновская идея любопытства как двигателя познания. В эпоху, когда научные проекты оценивают по KPI и коммерческому выходу, Шнобель работает как культурный жест: он публично демонстрирует, что наука самоценна, ее открытия не для пользы, а для того, чтобы просто понимать, как устроен этот мир."
Такие дела.
🔥25👍13❤8🆒2
Поздравим себя - вышла моя статья в журнале "Вопросы политологии" с претенциозным названием "Конспирология как новый здравый смысл". При помощи громких фамилий и витиеватых заключений я показываю там довольно нехитрую логическую цепочку:
- мир - это не набор вещей, а набор событий, то, чему случается быть (Витгенштейн).
- суждения о том, что произошло, мы производим, чаще всего, из нашего персонального опыта и традиций того социального окружения, в котором ты проходил первичную социализацию, "люди действуют по привычке или по традиции" (Шюц).
- если произошло что-то, что не укладывается в привычку или традицию, у человека в его когнитивной структуре мира случается пробоина, которую проделало это абсолютное событие (Филиппов).
- чтобы заштопать эту прореху, люди прибегают к более абстрактным объяснительным системам, которые не входят в их шюцевские "области релевантности": мифологии, религи и науке.
- эти объяснительные системы (можно назвать их дискурсами) вообще-то конкурируют друг с другом. Каждая из них справляется с каждой конкретной прорехой с переменным успехом.
- и вот исторически сложился новый дискурс, который вобрал в себя черты этих трех систем, обособился и стал автономным. Это и есть конспирологический когнитивный стиль.
Главное, что у меня получилось в статье - эта картинка. В ней объяснительные системы размещены по осям: "Естественные и сверхъестественные основания объяснений" и "Хаотичность и универсальность". Получается довольно логичное распределение: мифология объясняет необычные события сверхъестественными причинами, но эти причины часто не увязаны в одну систему, не влияют друг на друга, составляют множество пантеонов в непонятном, некогеретном беспорядке. Религия, пользуясь сверхъествественными основаниями, вводит универсальную причину - бога и его волю. Наука отвергает сверхъестественные причины, основываясь только на посюстороннем мире, однако, как и мифология, наука не однородна. Как бы ни старались философы-позитивисты или популяризаторы науки, никакой единой науки нет, есть целое поле дисциплин, и часто когда одна наука лезет в объяснительное поле другой, ее объяснение по степени ненаучности ничем не отличается от шаманизма.
И вот в качестве синтеза возникает конспирологический дискурс: он пользуется посюсторонними объяснениями, которые хорошо убеждают современного секуляризированного горожанина. Но в отличие от науки и в духе религии, конспирология дает на множество проблем единый ответ, просто заменяет сверхъестественную силу на действия тайного общества, мирового правительства и тд.
В этом, собственно, сокрушительная убедительность конспирологического дискурса. Он вбирает мифологические нарративы, но выглядит презентабельнее "бабушкиных сказок". Он дают универсальную объяснительную причину сродни религиозной, но выглядит правдоподобнее объяснения "ну это бог так захотел". И он берет посюстороннесть науки, часто даже ее терминологию, но, в отличие от научного дискурса, не делает постоянных отговорок "ну этого ученые пока не знают", "это возможно лишь с 75-процентной вероятностью", "с точки зрения экономики это так, но социология это объясняет иначе". Потому что см. пункт про универсальное объяснение.
Современный индивид сталкивается с фрагментированным, разрозненным знанием, лишенным целостности и иерархии. Конспирология эффективно заполняет эти лакуны, предлагая интеграцию разрозненных событий в единый, интуитивно понятный, рационально приемлемый и причинно выстроенный нарратив, не требующий профессиональных или институциональных посредников. Это и есть новый здравый смысл.
Такие дела.
- мир - это не набор вещей, а набор событий, то, чему случается быть (Витгенштейн).
- суждения о том, что произошло, мы производим, чаще всего, из нашего персонального опыта и традиций того социального окружения, в котором ты проходил первичную социализацию, "люди действуют по привычке или по традиции" (Шюц).
- если произошло что-то, что не укладывается в привычку или традицию, у человека в его когнитивной структуре мира случается пробоина, которую проделало это абсолютное событие (Филиппов).
- чтобы заштопать эту прореху, люди прибегают к более абстрактным объяснительным системам, которые не входят в их шюцевские "области релевантности": мифологии, религи и науке.
- эти объяснительные системы (можно назвать их дискурсами) вообще-то конкурируют друг с другом. Каждая из них справляется с каждой конкретной прорехой с переменным успехом.
- и вот исторически сложился новый дискурс, который вобрал в себя черты этих трех систем, обособился и стал автономным. Это и есть конспирологический когнитивный стиль.
Главное, что у меня получилось в статье - эта картинка. В ней объяснительные системы размещены по осям: "Естественные и сверхъестественные основания объяснений" и "Хаотичность и универсальность". Получается довольно логичное распределение: мифология объясняет необычные события сверхъестественными причинами, но эти причины часто не увязаны в одну систему, не влияют друг на друга, составляют множество пантеонов в непонятном, некогеретном беспорядке. Религия, пользуясь сверхъествественными основаниями, вводит универсальную причину - бога и его волю. Наука отвергает сверхъестественные причины, основываясь только на посюстороннем мире, однако, как и мифология, наука не однородна. Как бы ни старались философы-позитивисты или популяризаторы науки, никакой единой науки нет, есть целое поле дисциплин, и часто когда одна наука лезет в объяснительное поле другой, ее объяснение по степени ненаучности ничем не отличается от шаманизма.
И вот в качестве синтеза возникает конспирологический дискурс: он пользуется посюсторонними объяснениями, которые хорошо убеждают современного секуляризированного горожанина. Но в отличие от науки и в духе религии, конспирология дает на множество проблем единый ответ, просто заменяет сверхъестественную силу на действия тайного общества, мирового правительства и тд.
В этом, собственно, сокрушительная убедительность конспирологического дискурса. Он вбирает мифологические нарративы, но выглядит презентабельнее "бабушкиных сказок". Он дают универсальную объяснительную причину сродни религиозной, но выглядит правдоподобнее объяснения "ну это бог так захотел". И он берет посюстороннесть науки, часто даже ее терминологию, но, в отличие от научного дискурса, не делает постоянных отговорок "ну этого ученые пока не знают", "это возможно лишь с 75-процентной вероятностью", "с точки зрения экономики это так, но социология это объясняет иначе". Потому что см. пункт про универсальное объяснение.
Современный индивид сталкивается с фрагментированным, разрозненным знанием, лишенным целостности и иерархии. Конспирология эффективно заполняет эти лакуны, предлагая интеграцию разрозненных событий в единый, интуитивно понятный, рационально приемлемый и причинно выстроенный нарратив, не требующий профессиональных или институциональных посредников. Это и есть новый здравый смысл.
Такие дела.
❤22❤🔥4🔥3🎃3
Forwarded from Философ распаковывает контексты! (Alex Solo)
Продажа ситуативных "простых решений" отвечает запросу растерянного индивида, ищущего "быстрых ответов" на возникающие постоянно вопросы. И если при сборке шкафа или приготовлении блюда можно найти внятные инструкции, то в контексте проектирования собственной жизни всё оказывается сложнее и многограннее. Однако, это не отменяет мечты и надежды множества людей о том, что их спасут БАДы, расклады карт Таро или книга про "атомные привычки на каждый день".
У растерянного и дезориентированного человека с накопившейся усталостью от неопределенности мозг работает в режиме "бей-беги-замри" и отказывает субъекту в том, чтобы не упрощать и не замыкаться в "магическом мышлении". Хочется простых и понятных решений, ясного понимания, но на этом играют продавцы лайхаков и рецептов. Однако, вся эта "мудрость" и "экспертность" продаёт очередную "волшебную таблетку"...
У растерянного и дезориентированного человека с накопившейся усталостью от неопределенности мозг работает в режиме "бей-беги-замри" и отказывает субъекту в том, чтобы не упрощать и не замыкаться в "магическом мышлении". Хочется простых и понятных решений, ясного понимания, но на этом играют продавцы лайхаков и рецептов. Однако, вся эта "мудрость" и "экспертность" продаёт очередную "волшебную таблетку"...
❤15
В чем еще один важный результат занятий философией – у тебя вырабатывается «чуйка» на концепты. Когда ты слышишь какое-нибудь определение, которое ничего не определяет, термин, который обладает слабой различительной силой, или, наоборот, ухитряется подмять под себя все, что видит вокруг, ты уже как ирландский сеттер в стойке. Ну то есть, конечно, потом ты проводишь анализ, деконструируешь это понятие, показываешь, в чем тут проблема, но эта «насмотренность» уже работает как некоторая эпистемиологическая интуиция, плохой концепт ты буквально чувствуешь на запах.
У аргентинского политического философа Эрнесто Лаклау есть отличная формулировка: он называл такие понятия «пустыми означающими» (empty signifiers, вот это как раз отличный концепт). Это те слова, которые кажутся наполненными смыслом, но на деле ничего не означают конкретного. Они работают не как аналитические инструменты, а как символы коллективной идентификации, как знамена, под которыми удобно строиться колоннами. И проблема в том, что мы сейчас живем в потоке этих пустых означающих, которыми жонглируют эзотерики, поп-психологи, коучи, сивучи, завучи и прочие специалисты по игре в смысловые наперстки.
Хороший концепт — это, прежде всего, инструмент различения. Он делает различия видимыми и устойчивыми. Вот, например, Мишель Фуко, вводя понятие «дисциплинарной власти», отделяет ее от суверенной власти и показывает, что власть может действовать не через запреты и насилие, а через наблюдение, нормализацию и распределение тел в пространстве. До этого говорили просто «власть», и это мешало видеть формы контроля, которые не опираются на закон. Концепт Фуко обладает различительной способностью, потому что он не добавляет «еще один вид власти», он показывает внутреннее различие в самом механизме власти.
А вот, например, концепт «амбиверт» — очень плохой. Это попытка уточнить старое различие между интровертами и экстравертами, введенное Карлом Юнгом, когда тот пытался описать устойчивые способы направленности психической энергии (другое дело – насколько сами понятия интроверсии и экстраверсии научны, почитайте, как психолог Ньюкомб попытался в полевых условиях попробовать выявлять экстравертов и интровертов). Возможно, вследствие этих неудач и появилось понятие «амбиверт». Но проблема в том, что оно ничего не объясняет. Оно говорит: в разных ситуациях человек ведет себя по-разному. Ну спасибо большое, теперь-то все понятно.
Если попробовать определить свойства хорошего концепта, определения, то можно увидеть, что:
- он обладает различительной способностью, делает видимым важное различие, которое раньше не артикулировалось, и удерживает его в своем анализе.
- он операционализируется, из него можно вывести наблюдаемые критерии: как именно распознать описываемое различие в эмпирическом материале. Именно поэтому «интроверт» и «экстраверт» в итоге тоже плохие концепты: их невозможно различить объективно.
- он показывает механизм, а не симптом, объясняет, почему явление устроено так, а не просто что оно собой представляет.
- он эвристичен, он дает возможность для приращения нового знания, порождает новые вопросы и уточнения, а не просто фиксирует найденное различие. Например, что нам объясняет фраза «да просто этот человек нарцисс?» Ничего, мы не получаем пространства для нового знания, мы, наоборот, редуцируем возможность нового знания в статус окончательного приговора. С таким же успехом можно говорить «он Водолей».
- ну и, наконец, концепт имеет границы применения, и это очень важно. Если им можно описать все, он перестает быть различающим, из научного концепта он становится идеологическим. Поэтому такими проблематичными являются термины «медиа», «гибридный политический режим», «классовая борьба», «психологическая травма», «деколонизация» и многое еще что. Нужно иметь интеллектуальное мужество и сдержанность, чтобы отложить хорошо работающий молоток и взять из ящика другой инструмент, потому что когда у тебя в руках долгое время только молоток, ты повсюду начинаешь видеть только гвозди.
Такие дела.
У аргентинского политического философа Эрнесто Лаклау есть отличная формулировка: он называл такие понятия «пустыми означающими» (empty signifiers, вот это как раз отличный концепт). Это те слова, которые кажутся наполненными смыслом, но на деле ничего не означают конкретного. Они работают не как аналитические инструменты, а как символы коллективной идентификации, как знамена, под которыми удобно строиться колоннами. И проблема в том, что мы сейчас живем в потоке этих пустых означающих, которыми жонглируют эзотерики, поп-психологи, коучи, сивучи, завучи и прочие специалисты по игре в смысловые наперстки.
Хороший концепт — это, прежде всего, инструмент различения. Он делает различия видимыми и устойчивыми. Вот, например, Мишель Фуко, вводя понятие «дисциплинарной власти», отделяет ее от суверенной власти и показывает, что власть может действовать не через запреты и насилие, а через наблюдение, нормализацию и распределение тел в пространстве. До этого говорили просто «власть», и это мешало видеть формы контроля, которые не опираются на закон. Концепт Фуко обладает различительной способностью, потому что он не добавляет «еще один вид власти», он показывает внутреннее различие в самом механизме власти.
А вот, например, концепт «амбиверт» — очень плохой. Это попытка уточнить старое различие между интровертами и экстравертами, введенное Карлом Юнгом, когда тот пытался описать устойчивые способы направленности психической энергии (другое дело – насколько сами понятия интроверсии и экстраверсии научны, почитайте, как психолог Ньюкомб попытался в полевых условиях попробовать выявлять экстравертов и интровертов). Возможно, вследствие этих неудач и появилось понятие «амбиверт». Но проблема в том, что оно ничего не объясняет. Оно говорит: в разных ситуациях человек ведет себя по-разному. Ну спасибо большое, теперь-то все понятно.
Если попробовать определить свойства хорошего концепта, определения, то можно увидеть, что:
- он обладает различительной способностью, делает видимым важное различие, которое раньше не артикулировалось, и удерживает его в своем анализе.
- он операционализируется, из него можно вывести наблюдаемые критерии: как именно распознать описываемое различие в эмпирическом материале. Именно поэтому «интроверт» и «экстраверт» в итоге тоже плохие концепты: их невозможно различить объективно.
- он показывает механизм, а не симптом, объясняет, почему явление устроено так, а не просто что оно собой представляет.
- он эвристичен, он дает возможность для приращения нового знания, порождает новые вопросы и уточнения, а не просто фиксирует найденное различие. Например, что нам объясняет фраза «да просто этот человек нарцисс?» Ничего, мы не получаем пространства для нового знания, мы, наоборот, редуцируем возможность нового знания в статус окончательного приговора. С таким же успехом можно говорить «он Водолей».
- ну и, наконец, концепт имеет границы применения, и это очень важно. Если им можно описать все, он перестает быть различающим, из научного концепта он становится идеологическим. Поэтому такими проблематичными являются термины «медиа», «гибридный политический режим», «классовая борьба», «психологическая травма», «деколонизация» и многое еще что. Нужно иметь интеллектуальное мужество и сдержанность, чтобы отложить хорошо работающий молоток и взять из ящика другой инструмент, потому что когда у тебя в руках долгое время только молоток, ты повсюду начинаешь видеть только гвозди.
Такие дела.
✍13👍13❤6🔥1
Мишель Фуко уже давно заметил, что армия, тюрьма, психиатрическая клиника и школа устроены по одной логике. Он называл их дисциплинарными институтами — пространствами, где индивид полностью подчинен режиму, контролю и наблюдению (Ирвин Гофман такие институты называл тотальными). Структурная схожесть этих институтов нередко вызывает недоумение, помню, как абсолютно командным тоном мне возражала директриса школы, когда я сказал ей, что ее заведение структурно подобно армии.
Но в действительности это подобие проявляется на самых разных уровнях: от архитектуры до бытовых практик. Если в одном из них возникает определенная форма социального поведения, она, как правило, воспроизводится и в других, пусть и в измененной, «локализованной» форме. Мы наблюдаем это повсюду. Иногда — в очевидных практиках, вроде «дедовщины», где иерархия власти, насилия и символического статуса воспроизводится и в школьных классах, и в тюремных камерах. А иногда в менее заметных формах, как, например, интересный феномен «умельцев».
В советской армии «умельцами» называли солдат, обладающих особыми, неармейскими навыками: умением рисовать, петь, писать красивые тексты, мастерить декоративные предметы, you name it. Таких людей освобождали от строевой службы, поручая им задачи, выходящие за рамки устава: оформление казарм, изготовление сувениров, праздничные плакаты, исполнение любимой песни командира на его юбилее. Их положение было двусмысленным: они будто бы подчинялись дисциплине, но существовали вне ее, в особом символическом и даже материальном статусе.
Однако, если присмотреться внимательно, аналогичная позиция существовала и в советских тюрьмах. Там «умельцы» писали письма «на волю», делали татуировки, вырезали фигурки, украшали помещения, руководили самодеятельностью. Почитайте воспоминания родоначальника «Спартака» Николая Старостина: тот в качестве «умельца» тренировал футбольные клубы в городах, рядом с которыми находилась его зона. Да и школа производит ту же логику. Здесь «умельцы» — это школьные художники, музыканты, поэты, КВНщики, оформители стенгазет. Им многое прощают: педагогическая власть интуитивно понимает, что дисциплинарная система нуждается в таких точках «одушевления». Их творчество придает школе человеческое измерение, делает контроль терпимым.
Любопытно, что искусство «умельцев» имело двойное назначение: одновременно для официального начальства и для неофициальной иерархии: дедов, блатных, «старшаков». Они были нужны обеим сторонам и потому занимали уникальное положение посредников между властью и коллективом. Дело в том, что важной особенностью тотального института является очень устойчивая система двойных правил. Один слой — формальный: устав, инструкция, официальная дисциплина. Другой — неформальный: тюремные или армейские «понятия», школьные негласные нормы. Оба обязательны, но часто противоречат друг другу, и попытка следовать одному приводит к нарушению другого.
Великий психолог Грегори Бейтсон описывал подобное состояние как ситуацию двойного послания (double bind) — когда индивид сталкивается с двумя взаимоисключающими требованиями и не может выбрать правильный ответ. Внутри тотальных институтов это становится нормой существования. И получается, что позиция «умельца» — это фигура, которая научилась жить в этом двойном коде. Его деятельность соединяет два порядка — дисциплинарный и неформальный, рациональный и символический. Через ремесло он создает пространство, в котором власть и зависимость становятся переносимыми.
Можно сказать, что «умелец» воплощал советскую версию homo faber (по Арендт) — человека, утверждающего себя через действие, через работу, через форму. В условиях, где все регламентировано, именно способность делать становится формой сопротивления без конфликта, способом остаться субъектом, не нарушая предписаний. Его мастерство — это тонкая техника выживания в мире, где любое движение должно быть санкционировано. Это способ не столкнуться лицом к лицу с тем, что Джорджо Агамбен называл «голой жизнью» — существованием, сведенным к биологическому подчинению.
Такие дела.
Но в действительности это подобие проявляется на самых разных уровнях: от архитектуры до бытовых практик. Если в одном из них возникает определенная форма социального поведения, она, как правило, воспроизводится и в других, пусть и в измененной, «локализованной» форме. Мы наблюдаем это повсюду. Иногда — в очевидных практиках, вроде «дедовщины», где иерархия власти, насилия и символического статуса воспроизводится и в школьных классах, и в тюремных камерах. А иногда в менее заметных формах, как, например, интересный феномен «умельцев».
В советской армии «умельцами» называли солдат, обладающих особыми, неармейскими навыками: умением рисовать, петь, писать красивые тексты, мастерить декоративные предметы, you name it. Таких людей освобождали от строевой службы, поручая им задачи, выходящие за рамки устава: оформление казарм, изготовление сувениров, праздничные плакаты, исполнение любимой песни командира на его юбилее. Их положение было двусмысленным: они будто бы подчинялись дисциплине, но существовали вне ее, в особом символическом и даже материальном статусе.
Однако, если присмотреться внимательно, аналогичная позиция существовала и в советских тюрьмах. Там «умельцы» писали письма «на волю», делали татуировки, вырезали фигурки, украшали помещения, руководили самодеятельностью. Почитайте воспоминания родоначальника «Спартака» Николая Старостина: тот в качестве «умельца» тренировал футбольные клубы в городах, рядом с которыми находилась его зона. Да и школа производит ту же логику. Здесь «умельцы» — это школьные художники, музыканты, поэты, КВНщики, оформители стенгазет. Им многое прощают: педагогическая власть интуитивно понимает, что дисциплинарная система нуждается в таких точках «одушевления». Их творчество придает школе человеческое измерение, делает контроль терпимым.
Любопытно, что искусство «умельцев» имело двойное назначение: одновременно для официального начальства и для неофициальной иерархии: дедов, блатных, «старшаков». Они были нужны обеим сторонам и потому занимали уникальное положение посредников между властью и коллективом. Дело в том, что важной особенностью тотального института является очень устойчивая система двойных правил. Один слой — формальный: устав, инструкция, официальная дисциплина. Другой — неформальный: тюремные или армейские «понятия», школьные негласные нормы. Оба обязательны, но часто противоречат друг другу, и попытка следовать одному приводит к нарушению другого.
Великий психолог Грегори Бейтсон описывал подобное состояние как ситуацию двойного послания (double bind) — когда индивид сталкивается с двумя взаимоисключающими требованиями и не может выбрать правильный ответ. Внутри тотальных институтов это становится нормой существования. И получается, что позиция «умельца» — это фигура, которая научилась жить в этом двойном коде. Его деятельность соединяет два порядка — дисциплинарный и неформальный, рациональный и символический. Через ремесло он создает пространство, в котором власть и зависимость становятся переносимыми.
Можно сказать, что «умелец» воплощал советскую версию homo faber (по Арендт) — человека, утверждающего себя через действие, через работу, через форму. В условиях, где все регламентировано, именно способность делать становится формой сопротивления без конфликта, способом остаться субъектом, не нарушая предписаний. Его мастерство — это тонкая техника выживания в мире, где любое движение должно быть санкционировано. Это способ не столкнуться лицом к лицу с тем, что Джорджо Агамбен называл «голой жизнью» — существованием, сведенным к биологическому подчинению.
Такие дела.
👍20🔥3✍2
Многие сейчас произносят общие слова, что, мол, мы живем в эпоху тревоги, неопределенности, цинизма. Но, кажется, более точное определение заключается в том, что мы живем в эпоху кринжа. Это ощущение стало цайтгайстом, духом времени. Ведь что такое кринж, если подойти к определению социологически? Это не просто неловкость или эстетическая реакция на чужой фейл. Это момент радикального непонимания, сбой в том, что Ирвин Гофман называл фреймом, рамкой взаимодействия: ситуацией, в которой участники понимают, что происходит и какие роли они в ней играют. Кринж возникает там, где рамка рушится. Мы видим сцену, но не можем понять: это искренность или перформанс, исповедь или стеб, трагедия или рекламный трюк для лайков? Кринж — это телесное ощущение распада социальной сцены, в котором одновременно замешаны стыд, страх и, внезапно, смех. Но почему мы его постоянно испытываем? Почему кринж из модного зумерского слова рискует стать легитимным академическим термином?
Давайте просто посмотрим вокруг на нашу культуру так называемого метамодерна с его колебанием между иронией и искренностью (философы это называют осцилляцией). Мы больше не знаем, в каком регистре произносится высказывание: каждое слово может быть одновременно шуткой и откровением. Современная культура утратила уверенность в своих интонациях, и это порождает особое, физическое ощущение несоответствия. Мы интуитивно чувствуем, что между сказанным и подразумеваемым пролегает пропасть, и именно в этой пропасти поселяется кринж.
Информационная среда только усиливает этот эффект. Она построена на постоянной двусмысленности и недоговоренности. Эзопов язык, характерный для поздней империи, снова стал нормой: вроде бы что-то произошло, но вроде бы и нет; вроде бы новость, а вроде бы постановка. Даже официальные высказывания сегодня звучат как мемы, а мемы — как официальные высказывания, на чем процветает ИА Панорама. Параллельно с этим, как писал Петер Слотердайк, воцарился цинический разум, сознание, которое "все понимает, но все равно участвует". Современный человек, и особенно человек публичный, прекрасно осведомлен о несоответствии между словом и делом, но это знание не рождает ни стыда, ни протеста. Оно становится частью игры. Политики отказываются от своих слов быстрее, чем обновляется лента новостей, а публичное вранье давно превратилось в форму жанра. Искренность теперь воспринимается не как сила, а как неуклюжесть. В этом смысле кринж — это реакция субъекта, который еще не до конца отучился верить.
Ко всему добавляется еще и потеря будущего. Исследования показывают, что молодые люди с трудом описывают свое будущее, и не потому что инфантильны (как на это напирают бумеры), а потому что само понятие будущего стало туманным, в чем бумеры, в основном, и виновны. В мире, где горизонты размыты, любое высказывание о смысле, цели или предназначении звучит фальшиво. Даже серьезность стала подозрительной: говорить «по-настоящему» — значит рисковать показаться смешным. И получается, что мы живем в «пролонгированном настоящем».
Но, пожалуй, ключевым источником всеобщего кринжа стала новая форма публичности — алгоритмическая. Сегодня каждое высказывание живет дольше своего автора. Алгоритмы бесконечно перемешивают фразы, цитаты, интонации, лишая их контекста. Слова больше не принадлежат говорящему. Мы живем в мире, где любое высказывание может быть превращено в мем, ремикс, нарезку. И не из злого умысла, а по естеству самой системы. Контекст утратил границы, и потому каждый говорит так, словно уже цитирует самого себя.
Кринж, в этом смысле, не психологическое, а онтологическое чувство. Он рождается не из стыда и опасения за себя или другого, а из фундаментального несоответствия между речью и ее положением в мире. Мы больше не можем быть уверены, что понимаем ситуацию, в которой участвуем. И, возможно, это последнее общее переживание, которое у нас осталось: коллективная неловкость перед лицом коммуникации, утратившей место и время.
Кринж — это боль синхронизации и напоминание о том, что мы, наверное, все еще хотим понимать друг друга. Хотим ли?
Такие дела.
Давайте просто посмотрим вокруг на нашу культуру так называемого метамодерна с его колебанием между иронией и искренностью (философы это называют осцилляцией). Мы больше не знаем, в каком регистре произносится высказывание: каждое слово может быть одновременно шуткой и откровением. Современная культура утратила уверенность в своих интонациях, и это порождает особое, физическое ощущение несоответствия. Мы интуитивно чувствуем, что между сказанным и подразумеваемым пролегает пропасть, и именно в этой пропасти поселяется кринж.
Информационная среда только усиливает этот эффект. Она построена на постоянной двусмысленности и недоговоренности. Эзопов язык, характерный для поздней империи, снова стал нормой: вроде бы что-то произошло, но вроде бы и нет; вроде бы новость, а вроде бы постановка. Даже официальные высказывания сегодня звучат как мемы, а мемы — как официальные высказывания, на чем процветает ИА Панорама. Параллельно с этим, как писал Петер Слотердайк, воцарился цинический разум, сознание, которое "все понимает, но все равно участвует". Современный человек, и особенно человек публичный, прекрасно осведомлен о несоответствии между словом и делом, но это знание не рождает ни стыда, ни протеста. Оно становится частью игры. Политики отказываются от своих слов быстрее, чем обновляется лента новостей, а публичное вранье давно превратилось в форму жанра. Искренность теперь воспринимается не как сила, а как неуклюжесть. В этом смысле кринж — это реакция субъекта, который еще не до конца отучился верить.
Ко всему добавляется еще и потеря будущего. Исследования показывают, что молодые люди с трудом описывают свое будущее, и не потому что инфантильны (как на это напирают бумеры), а потому что само понятие будущего стало туманным, в чем бумеры, в основном, и виновны. В мире, где горизонты размыты, любое высказывание о смысле, цели или предназначении звучит фальшиво. Даже серьезность стала подозрительной: говорить «по-настоящему» — значит рисковать показаться смешным. И получается, что мы живем в «пролонгированном настоящем».
Но, пожалуй, ключевым источником всеобщего кринжа стала новая форма публичности — алгоритмическая. Сегодня каждое высказывание живет дольше своего автора. Алгоритмы бесконечно перемешивают фразы, цитаты, интонации, лишая их контекста. Слова больше не принадлежат говорящему. Мы живем в мире, где любое высказывание может быть превращено в мем, ремикс, нарезку. И не из злого умысла, а по естеству самой системы. Контекст утратил границы, и потому каждый говорит так, словно уже цитирует самого себя.
Кринж, в этом смысле, не психологическое, а онтологическое чувство. Он рождается не из стыда и опасения за себя или другого, а из фундаментального несоответствия между речью и ее положением в мире. Мы больше не можем быть уверены, что понимаем ситуацию, в которой участвуем. И, возможно, это последнее общее переживание, которое у нас осталось: коллективная неловкость перед лицом коммуникации, утратившей место и время.
Кринж — это боль синхронизации и напоминание о том, что мы, наверное, все еще хотим понимать друг друга. Хотим ли?
Такие дела.
❤19🔥9💔7👍3✍2😢1
