Иван Бунин. Кавказ
Он искал её в Геленджике, в Гаграх, в Сочи. На другой день по приезде в Сочи, он купался утром в море, потом брился, надел чистое бельё, белоснежный китель, позавтракал в своей гостинице на террасе ресторана, выпил бутылку шампанского, пил кофе с шартрезом, не спеша выкурил сигару. Возвратясь в свой номер, он лег на диван и выстрелил себе в виски из двух револьверов.
#бунин
Он искал её в Геленджике, в Гаграх, в Сочи. На другой день по приезде в Сочи, он купался утром в море, потом брился, надел чистое бельё, белоснежный китель, позавтракал в своей гостинице на террасе ресторана, выпил бутылку шампанского, пил кофе с шартрезом, не спеша выкурил сигару. Возвратясь в свой номер, он лег на диван и выстрелил себе в виски из двух револьверов.
#бунин
Георгий Иванов. Петербургские зимы
Сергей Бобров, автор «Лиры лир», редактор «Центрофуги», сноб, футурист и кокаинист, близкий к В.Ч.К. и вряд ли не чекист сам, встретив после расстрела Гумилёва М. Л. Лозинского, дёргаясь своей скверной мордочкой эстета-преступника, сказал, между прочим, небрежно, точно о забавном пустяке:
-- Да... Этот ваш Гумилёв... Нам, большевикам, это смешно. Но, знаете, шикарно умер. Я слышал из первых рук. Улыбался, докурил папиросу... Фанфаронство, конечно. Но даже на ребят из особого отдела произвёл впечатление. Пустое молодечество, но всё-таки крепкий тип. Мало кто так умирает. Что ж -- свалял дурака. Не лез бы в контру, шёл бы к нам, сделал бы большую карьеру. Нам такие люди нужны...
Эту жуткую болтовню дополняет рассказ о том, как себя держал Гумилёв на допросах, слышанный лично мной уже не от получекиста, как Бобров, а от чекиста подлинного, следователя петербургской Че-Ка, правда, по отделу спекуляции -- Дзержибашева. Странно, но и тон рассказа и личность рассказчика выгодно отличались от тона и личности Боброва. Дзержибашев говорил о Гумилёве с неподдельной печалью, его расстрел он назвал «кровавым недоразумением». Этого Дзержибашева знали многие в литературных кругах тогдашнего Петербурга. И многие, в том числе Гумилёв, -- как это ни дико -- относились к нему... с симпатией. Впрочем, Дзержибашев был человек загадочный. Возможно, что должность следователя была маской. Тогда объясняется и необъяснимая симпатия, которую он внушал, и его неожиданный «индивидуальный» расстрел в 1924 году.
Допросы Гумилёва больше походили на диспуты, где обсуждались самые разнообразные вопросы -- от «Принца» Макиавелли до «красоты православия». Следователь Якобсон, ведший таганцевское дело, был, по словам Дзержибашева, настоящим инквизитором, соединявшим ум и блестящее образование с убеждённостью маниака. Более опасного следователя нельзя было бы выбрать, чтобы подвести под расстрел Гумилёва. Если бы следователь испытывал его мужество или честь, он бы, конечно, ничего от Гумилёва не добился. Но Якобсон Гумилёва чаровал и льстил ему. Называл его лучшим русским поэтом, читал наизусть гумилёвские стихи, изощрённо спорил с Гумилёвым и потом уступал в споре, сдаваясь или притворяясь, что сдался, перед умственным превосходством противника...
Я уже говорил о большой доверчивости Гумилёва. Если прибавить к этому его пристрастие ко всякому проявлению ума, эрудиции, умственной изобретательности -- наконец, не чуждую Гумилёву слабость к лести, -- легко себе представить, как, незаметно для себя, Гумилёв попал в расставленную ему Якобсоном ловушку. Как незаметно в отвлечённом споре о принципах монархии он признал себя убежденным монархистом. Как просто было Якобсону после диспута о революции «вообще» установить и запротоколить признание Гумилёва, что он непримиримый враг Октябрьской революции. Вернее всего, сдержанность Гумилёва не изменила бы его судьбы. Таганцевский процесс был для петербургской Че-Ка предлогом продемонстрировать перед Че-Ка всероссийской свою самостоятельность и незаменимость. Как раз тогда шёл вопрос о централизации власти и права казней в руках коллегии В.Ч.К. в Москве. Именно поэтому так старался и спешил Якобсон. Но кто знает!.. Притворись Гумилёв человеком искусства, равнодушным к политике, замешанным в заговор случайно, может быть, престиж его имени -- в те дни для большевиков ещё не совсем пустой звук -- перевесил бы обвинение? Может быть, в этом случае и доводы Горького, специально из-за Гумилёва ездившего в Москву, убедили бы Ленина...
#иванов #гумилев
Сергей Бобров, автор «Лиры лир», редактор «Центрофуги», сноб, футурист и кокаинист, близкий к В.Ч.К. и вряд ли не чекист сам, встретив после расстрела Гумилёва М. Л. Лозинского, дёргаясь своей скверной мордочкой эстета-преступника, сказал, между прочим, небрежно, точно о забавном пустяке:
-- Да... Этот ваш Гумилёв... Нам, большевикам, это смешно. Но, знаете, шикарно умер. Я слышал из первых рук. Улыбался, докурил папиросу... Фанфаронство, конечно. Но даже на ребят из особого отдела произвёл впечатление. Пустое молодечество, но всё-таки крепкий тип. Мало кто так умирает. Что ж -- свалял дурака. Не лез бы в контру, шёл бы к нам, сделал бы большую карьеру. Нам такие люди нужны...
Эту жуткую болтовню дополняет рассказ о том, как себя держал Гумилёв на допросах, слышанный лично мной уже не от получекиста, как Бобров, а от чекиста подлинного, следователя петербургской Че-Ка, правда, по отделу спекуляции -- Дзержибашева. Странно, но и тон рассказа и личность рассказчика выгодно отличались от тона и личности Боброва. Дзержибашев говорил о Гумилёве с неподдельной печалью, его расстрел он назвал «кровавым недоразумением». Этого Дзержибашева знали многие в литературных кругах тогдашнего Петербурга. И многие, в том числе Гумилёв, -- как это ни дико -- относились к нему... с симпатией. Впрочем, Дзержибашев был человек загадочный. Возможно, что должность следователя была маской. Тогда объясняется и необъяснимая симпатия, которую он внушал, и его неожиданный «индивидуальный» расстрел в 1924 году.
Допросы Гумилёва больше походили на диспуты, где обсуждались самые разнообразные вопросы -- от «Принца» Макиавелли до «красоты православия». Следователь Якобсон, ведший таганцевское дело, был, по словам Дзержибашева, настоящим инквизитором, соединявшим ум и блестящее образование с убеждённостью маниака. Более опасного следователя нельзя было бы выбрать, чтобы подвести под расстрел Гумилёва. Если бы следователь испытывал его мужество или честь, он бы, конечно, ничего от Гумилёва не добился. Но Якобсон Гумилёва чаровал и льстил ему. Называл его лучшим русским поэтом, читал наизусть гумилёвские стихи, изощрённо спорил с Гумилёвым и потом уступал в споре, сдаваясь или притворяясь, что сдался, перед умственным превосходством противника...
Я уже говорил о большой доверчивости Гумилёва. Если прибавить к этому его пристрастие ко всякому проявлению ума, эрудиции, умственной изобретательности -- наконец, не чуждую Гумилёву слабость к лести, -- легко себе представить, как, незаметно для себя, Гумилёв попал в расставленную ему Якобсоном ловушку. Как незаметно в отвлечённом споре о принципах монархии он признал себя убежденным монархистом. Как просто было Якобсону после диспута о революции «вообще» установить и запротоколить признание Гумилёва, что он непримиримый враг Октябрьской революции. Вернее всего, сдержанность Гумилёва не изменила бы его судьбы. Таганцевский процесс был для петербургской Че-Ка предлогом продемонстрировать перед Че-Ка всероссийской свою самостоятельность и незаменимость. Как раз тогда шёл вопрос о централизации власти и права казней в руках коллегии В.Ч.К. в Москве. Именно поэтому так старался и спешил Якобсон. Но кто знает!.. Притворись Гумилёв человеком искусства, равнодушным к политике, замешанным в заговор случайно, может быть, престиж его имени -- в те дни для большевиков ещё не совсем пустой звук -- перевесил бы обвинение? Может быть, в этом случае и доводы Горького, специально из-за Гумилёва ездившего в Москву, убедили бы Ленина...
#иванов #гумилев
Николай Гумилёв. Рыцарь счастья
1917 г.
#гумилев
Как в этом мире дышится легко!
Скажите мне, кто жизнью недоволен,
Скажите, кто вздыхает глубоко,
Я каждого счастливым сделать волен.
Пусть он придёт, я расскажу ему
Про девушку с зелёными глазами,
Про голубую утреннюю тьму,
Пронзённую лучами и стихами.
Пусть он придёт! я должен рассказать,
Я должен рассказать опять и снова,
Как сладко жить, как сладко побеждать
Моря и девушек, врагов и слово.
А если всё-таки он не поймёт,
Мою прекрасную не примет веру
И будет жаловаться в свой черёд
На мировую скорбь, на боль — к барьеру!
1917 г.
#гумилев
Лев Рубинштейн. Тайный ход
И было ужасно скучно. И шёл за окном снег.
Мне только что исполнилось шесть лет, у меня только что закончилась очередная ангина, но на улицу меня пока не пускают. «Завтра!» – говорит мама и добавляет: «Если будешь себя хорошо чувствовать». И совсем уже загадочно прибавляет: «И вообще если всё будет в порядке». Что она имеет в виду?
Я сижу и жду, когда уже будет завтра. И я тоже очень надеюсь, что «всё будет в порядке», хотя и не понимаю, о чём речь. И я слушаю радио. А там – вместо моих любимых радиоспектаклей – нескончаемая скучная музыка. Ужасно скучная музыка, прерываемая скорбным голосом Левитана, зачитывающего бесконечные телеграммы с практически одинаковыми словами глубокого соболезнования всему советскому народу в связи с кончиной…
И за окном снег. Всё время снег.
<...>
И вот наступает завтра. И брат уходит куда-то, небрежно сообщив маме, что он идёт к Юрке Винникову, чтобы немножко поднатаскать его перед контрольной по алгебре. И они с Юркой, встретившись в условленном месте, отправляются в свою траурную экспедицию.
И их, слава богу, где-то в районе Петровских ворот останавливает наряд милиции. И они, слава богу, получив от дяденьки-милиционера по одному лёгкому дружескому поджопнику, с соответствующими нежными напутствиями отправлены восвояси. И, вполне возможно, что таким образом они были спасены.
Про убийственную давку на Трубной площади станут шептаться лишь спустя несколько дней. И, разумеется, очень тихо. И, разумеется, не в моём присутствии. А меня в этот день выпускают во двор, впервые за пару недель. И вот я радостно вдыхаю сырой мартовский воздух. И вот я прямо всеми клетками своего небольшого организма чувствую, что впереди бесконечно долгая и бесконечно увлекательная, как приключения Буратино, жизнь. B дворе я сразу же встречаю Павлика Аронова, дружка из соседнего подъезда. Он старше меня на целый год, он в этом году пойдёт в школу, и он для меня большой авторитет. Не такой, конечно, как старший брат, но всё же.
Павлик говорит: «Сегодня в пять часов вечера все машины остановятся и будут пять минут гудеть. И заводы все тоже будут гудеть. Давай и мы с тобой в пять часов встанем как вкопанные посреди двора и тоже погудим! Умеешь гудеть?» Я попробовал. «Годится», — великодушно сказал Павлик.
Идея погудеть мне понравилась. Но она так и не осуществилась, потому что мы, дождавшись этих пяти часов и не услышав ниоткуда никаких гудков, затеяли совсем другую игру — игру, надо сказать, совсем не безопасную, о чём мы тогда, разумеется, не догадывались. Игра была такая. Сначала я в полном несоответствии с первоначальным намерением «встать как вкопанные» принялся носиться как угорелый туда-сюда — от сарая к ржавому гаражу и обратно. Пока я так носился и махал руками, Павлик, по заданному сценарию исполняя роль резонёра, как бы укоризненно говорил: «Не бегай! Ты что, не знаешь, что Сталин умер!» На что я — тоже в соответствии со сценарием — громко кричал: «А мне-то что!»
И мы с Павликом радостно хохотали. Что-то было неосознанно освобождающее в этом нашем дурацком хохоте. Потом мы менялись. И тогда туда-сюда и тоже размахивая руками носился Павлик, а я его «урезонивал» тем, что, мол, Сталин умер, нехорошо, мол. А он диким петушиным голосом кричал: «А мне-то что!» И мы хохотали.
К счастью, никто не видел и не слышал этой спонтанной манифестации нашего стихийного антитоталитаризма. А если кто-нибудь видел и слышал, то никому об этом не рассказал.
Так мы, никем не замечаемые, носились с этими кощунственными воплями по двору примерно с час, если не дольше, и нас всё это время переполняло идиотское необъяснимое счастье, которое умело внезапно настигать нас только в детстве, и всё это время шёл бесконечный мокрый снег.
#рубинштейн
И было ужасно скучно. И шёл за окном снег.
Мне только что исполнилось шесть лет, у меня только что закончилась очередная ангина, но на улицу меня пока не пускают. «Завтра!» – говорит мама и добавляет: «Если будешь себя хорошо чувствовать». И совсем уже загадочно прибавляет: «И вообще если всё будет в порядке». Что она имеет в виду?
Я сижу и жду, когда уже будет завтра. И я тоже очень надеюсь, что «всё будет в порядке», хотя и не понимаю, о чём речь. И я слушаю радио. А там – вместо моих любимых радиоспектаклей – нескончаемая скучная музыка. Ужасно скучная музыка, прерываемая скорбным голосом Левитана, зачитывающего бесконечные телеграммы с практически одинаковыми словами глубокого соболезнования всему советскому народу в связи с кончиной…
И за окном снег. Всё время снег.
<...>
И вот наступает завтра. И брат уходит куда-то, небрежно сообщив маме, что он идёт к Юрке Винникову, чтобы немножко поднатаскать его перед контрольной по алгебре. И они с Юркой, встретившись в условленном месте, отправляются в свою траурную экспедицию.
И их, слава богу, где-то в районе Петровских ворот останавливает наряд милиции. И они, слава богу, получив от дяденьки-милиционера по одному лёгкому дружескому поджопнику, с соответствующими нежными напутствиями отправлены восвояси. И, вполне возможно, что таким образом они были спасены.
Про убийственную давку на Трубной площади станут шептаться лишь спустя несколько дней. И, разумеется, очень тихо. И, разумеется, не в моём присутствии. А меня в этот день выпускают во двор, впервые за пару недель. И вот я радостно вдыхаю сырой мартовский воздух. И вот я прямо всеми клетками своего небольшого организма чувствую, что впереди бесконечно долгая и бесконечно увлекательная, как приключения Буратино, жизнь. B дворе я сразу же встречаю Павлика Аронова, дружка из соседнего подъезда. Он старше меня на целый год, он в этом году пойдёт в школу, и он для меня большой авторитет. Не такой, конечно, как старший брат, но всё же.
Павлик говорит: «Сегодня в пять часов вечера все машины остановятся и будут пять минут гудеть. И заводы все тоже будут гудеть. Давай и мы с тобой в пять часов встанем как вкопанные посреди двора и тоже погудим! Умеешь гудеть?» Я попробовал. «Годится», — великодушно сказал Павлик.
Идея погудеть мне понравилась. Но она так и не осуществилась, потому что мы, дождавшись этих пяти часов и не услышав ниоткуда никаких гудков, затеяли совсем другую игру — игру, надо сказать, совсем не безопасную, о чём мы тогда, разумеется, не догадывались. Игра была такая. Сначала я в полном несоответствии с первоначальным намерением «встать как вкопанные» принялся носиться как угорелый туда-сюда — от сарая к ржавому гаражу и обратно. Пока я так носился и махал руками, Павлик, по заданному сценарию исполняя роль резонёра, как бы укоризненно говорил: «Не бегай! Ты что, не знаешь, что Сталин умер!» На что я — тоже в соответствии со сценарием — громко кричал: «А мне-то что!»
И мы с Павликом радостно хохотали. Что-то было неосознанно освобождающее в этом нашем дурацком хохоте. Потом мы менялись. И тогда туда-сюда и тоже размахивая руками носился Павлик, а я его «урезонивал» тем, что, мол, Сталин умер, нехорошо, мол. А он диким петушиным голосом кричал: «А мне-то что!» И мы хохотали.
К счастью, никто не видел и не слышал этой спонтанной манифестации нашего стихийного антитоталитаризма. А если кто-нибудь видел и слышал, то никому об этом не рассказал.
Так мы, никем не замечаемые, носились с этими кощунственными воплями по двору примерно с час, если не дольше, и нас всё это время переполняло идиотское необъяснимое счастье, которое умело внезапно настигать нас только в детстве, и всё это время шёл бесконечный мокрый снег.
#рубинштейн
Даниил Хармс. Дневники, сентябрь 1933 г.
Я заметил, что очень важно найти смехотворную точку. Если хочешь, чтобы аудитория смеялась, выйди на эстраду и стой молча, пока кто-нибудь не рассмеётся. Тогда подожди ещё немного, пока не засмеётся ещё кто-нибудь, но так, чтобы все слышали. Только этот смех должен быть искренним.
Когда всё это случилось, то знай, что смехотворная точка найдена. После этого можешь приступать к своей юмористической программе и, будь спокоен, успех тебе обеспечен.
#хармс
Я заметил, что очень важно найти смехотворную точку. Если хочешь, чтобы аудитория смеялась, выйди на эстраду и стой молча, пока кто-нибудь не рассмеётся. Тогда подожди ещё немного, пока не засмеётся ещё кто-нибудь, но так, чтобы все слышали. Только этот смех должен быть искренним.
Когда всё это случилось, то знай, что смехотворная точка найдена. После этого можешь приступать к своей юмористической программе и, будь спокоен, успех тебе обеспечен.
#хармс
Курт Воннегут. Интервью Фрэнку МакЛафлину для «Медиа и методы», май 1973 г.
Шутки – это эффективная вещь, и они должны быть тщательно продуманы, как мышеловки. Для меня написать страницу романа – очень долгий процесс, потому что всё должно быть построено так, чтобы в конце всё сошлось. Мои книги, в сущности, это мозаики, склеенные из тысячи крошечных кусочков, и каждый кусочек это – шутка. А придумывать шутки – это то, чему я научился ещё в детстве.
#воннегут #интервью
Шутки – это эффективная вещь, и они должны быть тщательно продуманы, как мышеловки. Для меня написать страницу романа – очень долгий процесс, потому что всё должно быть построено так, чтобы в конце всё сошлось. Мои книги, в сущности, это мозаики, склеенные из тысячи крошечных кусочков, и каждый кусочек это – шутка. А придумывать шутки – это то, чему я научился ещё в детстве.
#воннегут #интервью
Елена Шварц
#шварц
Смерть — это весёлая1980 г.
Прогулка налегке,
С тросточкой в руке.
Это — купанье
Младенца в молоке.
Это тебя варят,
Щекотно кипятят,
В новое платье
Одеть хотят.
Смерть — море ты рассвета голубое
И так в тебя легко вмирать
Как было прежде под водою
Висеть, нырять,
Разглядывая призрачные руки
И тени ног, —
Так я смотрю сквозь зелень, мглу разлуки
В мир, как в песок.
Ты умер — расцветает снова
Фиалковый цветок.
Ты, смерть, пчела, и ты сгустить готова
В мёд алый сок.
Не бойся синей качки этой вечной,
Не говори — не тронь меня, не тронь, —
Когда тебя Господь, как старый жемчуг,
Из левой катит в правую ладонь.
#шварц
❤1
Юрий Мамлеев. Тетрадь индивидуалиста
Начну с того, что смерть вошла в мою душу вместе с первым поцелуем матери. Причём смерть жестокая, «атеистическая» ‒ обрыв в ничто.
В детских снах своих, в ужасах, в исковерканных очертаниях предметов в темноте видел я это немыслимое, всё отрицающее ничто.
Потненьким, дрожащим своим тельцем и бьющейся жалкой, родной жилочкой — самосознанием своим — ощущал я разлитое во всём мире, от исчезающих звёзд до придавленных мух, холодное, неотразимое, знающее свой черёд, подкарауливающее ничто.
Казалось, что если после смерти, хоть раз в миллион лет, хоть на одну минуточку, выглянуть опять на каком-нибудь свете, ощутить свое «я» — то уже этим уничтожится этот безграничный ужас холодной вечности полного отрицания. Ведь никогда, никогда меня уже не будет.
Много было потом теорий, книг, диссертаций, как будто бы победоносно и навсегда освобождающих от этого тупого кошмара, но — не забудьте! — такое представление о смерти впустили в наши души вместе с первым поцелуем матери, вместе с первым утренним светом — с детства. И поэтому в глубине души оно жило во мне, как жуткое притаившееся чудовище.
Однако это только одна сторона. Ведь смерть-то была хоть и атеистическая, но всё-таки тайна. Тайну они не смогли убить. И поэтому с детства в душонке моей жило молитвенное благоговение и трепет перед застывшим лицом мертвеца.
Никаких сказок, никаких песен мне не нужно было, только бы смотреть на покойничков.
И тот глубокий ужас перед ничто уходил куда-то в сторону, и, наоборот, сознание гибели лишь возбуждало ощущение тайны. Облегчалось это тем, что видел я не себя мёртвым, а чужих, в то время как тот ужас перед ничто возникал всегда впотьмах, в одиночестве. Вот эта-то сторона смерти и захватила меня сейчас по-серьёзному, до кишок.
Жизнь была настолько мрачна своей безысходностью и материализмом, своей животной тупостью и ясностью, что Смерть — единственная, видимая и ощущаемая всеми, Великая Тайна, причём тайна, бьющая по зубам — являлась настоящим оазисом среди этого потока декретов, овсяной крупы, телевизоров и непробиваемой «логики».
В наблюдении за смертью было что-то глубоко интимное, мистичное, что я мог сделать своим, принадлежащим только мне... Одним словом, сплелось тут воедино много комплексов: отрешённых и сладострастных, диких и затаённых...
#мамлеев
Начну с того, что смерть вошла в мою душу вместе с первым поцелуем матери. Причём смерть жестокая, «атеистическая» ‒ обрыв в ничто.
В детских снах своих, в ужасах, в исковерканных очертаниях предметов в темноте видел я это немыслимое, всё отрицающее ничто.
Потненьким, дрожащим своим тельцем и бьющейся жалкой, родной жилочкой — самосознанием своим — ощущал я разлитое во всём мире, от исчезающих звёзд до придавленных мух, холодное, неотразимое, знающее свой черёд, подкарауливающее ничто.
Казалось, что если после смерти, хоть раз в миллион лет, хоть на одну минуточку, выглянуть опять на каком-нибудь свете, ощутить свое «я» — то уже этим уничтожится этот безграничный ужас холодной вечности полного отрицания. Ведь никогда, никогда меня уже не будет.
Много было потом теорий, книг, диссертаций, как будто бы победоносно и навсегда освобождающих от этого тупого кошмара, но — не забудьте! — такое представление о смерти впустили в наши души вместе с первым поцелуем матери, вместе с первым утренним светом — с детства. И поэтому в глубине души оно жило во мне, как жуткое притаившееся чудовище.
Однако это только одна сторона. Ведь смерть-то была хоть и атеистическая, но всё-таки тайна. Тайну они не смогли убить. И поэтому с детства в душонке моей жило молитвенное благоговение и трепет перед застывшим лицом мертвеца.
Никаких сказок, никаких песен мне не нужно было, только бы смотреть на покойничков.
И тот глубокий ужас перед ничто уходил куда-то в сторону, и, наоборот, сознание гибели лишь возбуждало ощущение тайны. Облегчалось это тем, что видел я не себя мёртвым, а чужих, в то время как тот ужас перед ничто возникал всегда впотьмах, в одиночестве. Вот эта-то сторона смерти и захватила меня сейчас по-серьёзному, до кишок.
Жизнь была настолько мрачна своей безысходностью и материализмом, своей животной тупостью и ясностью, что Смерть — единственная, видимая и ощущаемая всеми, Великая Тайна, причём тайна, бьющая по зубам — являлась настоящим оазисом среди этого потока декретов, овсяной крупы, телевизоров и непробиваемой «логики».
В наблюдении за смертью было что-то глубоко интимное, мистичное, что я мог сделать своим, принадлежащим только мне... Одним словом, сплелось тут воедино много комплексов: отрешённых и сладострастных, диких и затаённых...
#мамлеев
Николай Чуковский. О том, что видел
Мы уехали в Псковскую губернию весной 1921 из Петрограда военного коммунизма, а осенью вернулись в Петроград нэповский.
За эти несколько месяцев жизнь в городе круто изменилась. На всех углах открылись частные лавчонки, закрытые с восемнадцатого года. Рынки и барахолки кишели толпой. Разного рода спекулянты и мешочники, ещё недавно орудовавшие втайне, теперь действовали открыто, выставляя напоказ свои синие шевиотовые пиджаки, резко выделявшиеся среди миллионов толстовок и заношенных гимнастерок. Валютчики на Невском приставали к прохожим и предлагали доллары, марки, франки. Появились кафе, в которых — впервые за четыре года — продавались пирожные. Особенно много возникло комиссионных магазинов — по перепродаже мебели, фарфора, хрусталя, картин. Всё это стоило копейки, но почти не раскупалось, потому что копеек ни у кого не было. Сейчас трудно себе даже представить, до чего убогой была нэповская роскошь. Человек, носивший пиджак и галстук, считался неслыханным франтом, изысканным денди. Человек, покупающий пирожное, считался кутилой, прожигателем жизни.
Однажды таким прожигателем жизни оказался и я. Была у меня приятельница, девочка лет семнадцати, которую звали Таня Ларина. В отличие от пушкинской Тани была она не Дмитриевна, а Константиновна. Я проводил с ней много времени. И, между прочим, свёл как-то в Дом искусств. Она понравилась Мише Зощенко, он запомнил её и потом, встречаясь со мной, всякий раз спрашивал меня о Тане Лариной.
Однажды, поздней осенью 1921 года, пошёл я с Таней в театр, находившийся в Пассаже и называвшийся петроградцами по старой памяти театром Сабурова. В фойе театра – неслыханная новость! – был буфет. В антракте мы с Таней, как заколдованные, ходили мимо стойки, где стояла большая ваза с пирожными. Конечно, я понимал, что настоящий кавалер должен был бы угостить свою даму, но колебался. Тут же в фойе обнаружился поэт Николай Оцуп с женой Полиной, красивой женщиной, казавшейся нам очень шикарной, потому что она как-то по-особенному косила глаза. Оцуп небрежно мне кивнул, подвёл жену стойке, и они съели по пирожному. При виде жующего Оцупа мои колебания кончились. Когда Оцуп расплатился и отошёл, я подвёл к стойке Таню и предложил съесть по пирожному.
Таня взяла пирожное, взял и я. Таня съела пирожное с величайшим наслаждением. Облизала пальцы, и сейчас же — цоп — взяла из вазы ещё одно.
Я, конечно, не говорил ей: «Ложи взад». Но я пережил несколько страшных минут. Я не знал в точности, сколько у меня денег в кармане, но по предварительным моим расчётам выходило, что за два пирожных я заплатить могу, а за три — никак. Я ждал скандала, ждал, что меня выведут из театра. Всё обошлось, потому что я отыскал где-то в заднем кармане полученную в трамвае сдачу, о которой я забыл. Но память об испуге, который я испытал в течение нескольких минут, пока Таня ела пирожное, осталась во мне надолго.
#чуковский
Мы уехали в Псковскую губернию весной 1921 из Петрограда военного коммунизма, а осенью вернулись в Петроград нэповский.
За эти несколько месяцев жизнь в городе круто изменилась. На всех углах открылись частные лавчонки, закрытые с восемнадцатого года. Рынки и барахолки кишели толпой. Разного рода спекулянты и мешочники, ещё недавно орудовавшие втайне, теперь действовали открыто, выставляя напоказ свои синие шевиотовые пиджаки, резко выделявшиеся среди миллионов толстовок и заношенных гимнастерок. Валютчики на Невском приставали к прохожим и предлагали доллары, марки, франки. Появились кафе, в которых — впервые за четыре года — продавались пирожные. Особенно много возникло комиссионных магазинов — по перепродаже мебели, фарфора, хрусталя, картин. Всё это стоило копейки, но почти не раскупалось, потому что копеек ни у кого не было. Сейчас трудно себе даже представить, до чего убогой была нэповская роскошь. Человек, носивший пиджак и галстук, считался неслыханным франтом, изысканным денди. Человек, покупающий пирожное, считался кутилой, прожигателем жизни.
Однажды таким прожигателем жизни оказался и я. Была у меня приятельница, девочка лет семнадцати, которую звали Таня Ларина. В отличие от пушкинской Тани была она не Дмитриевна, а Константиновна. Я проводил с ней много времени. И, между прочим, свёл как-то в Дом искусств. Она понравилась Мише Зощенко, он запомнил её и потом, встречаясь со мной, всякий раз спрашивал меня о Тане Лариной.
Однажды, поздней осенью 1921 года, пошёл я с Таней в театр, находившийся в Пассаже и называвшийся петроградцами по старой памяти театром Сабурова. В фойе театра – неслыханная новость! – был буфет. В антракте мы с Таней, как заколдованные, ходили мимо стойки, где стояла большая ваза с пирожными. Конечно, я понимал, что настоящий кавалер должен был бы угостить свою даму, но колебался. Тут же в фойе обнаружился поэт Николай Оцуп с женой Полиной, красивой женщиной, казавшейся нам очень шикарной, потому что она как-то по-особенному косила глаза. Оцуп небрежно мне кивнул, подвёл жену стойке, и они съели по пирожному. При виде жующего Оцупа мои колебания кончились. Когда Оцуп расплатился и отошёл, я подвёл к стойке Таню и предложил съесть по пирожному.
Таня взяла пирожное, взял и я. Таня съела пирожное с величайшим наслаждением. Облизала пальцы, и сейчас же — цоп — взяла из вазы ещё одно.
Я, конечно, не говорил ей: «Ложи взад». Но я пережил несколько страшных минут. Я не знал в точности, сколько у меня денег в кармане, но по предварительным моим расчётам выходило, что за два пирожных я заплатить могу, а за три — никак. Я ждал скандала, ждал, что меня выведут из театра. Всё обошлось, потому что я отыскал где-то в заднем кармане полученную в трамвае сдачу, о которой я забыл. Но память об испуге, который я испытал в течение нескольких минут, пока Таня ела пирожное, осталась во мне надолго.
#чуковский
Михаил Зощенко. Аристократка
Ходит она по буфету и на стойку смотрит. А на стойке блюдо. На блюде пирожные.
А я этаким гусем, этаким буржуем нерезанным вьюсь вокруг неё и предлагаю:
— Ежели, — говорю, — вам охота скушать одно пирожное, то не стесняйтесь. Я заплачу.
— Мерси, — говорит.
И вдруг подходит развратной походкой к блюду и цоп с кремом и жрёт.
А денег у меня — кот наплакал. Самое большое что на три пирожных. Она кушает, а я с беспокойством по карманам шарю, смотрю рукой, сколько у меня денег. А денег — с гулькин нос.
Съела она с кремом, цоп другое. Я аж крякнул. И молчу. Взяла меня этакая буржуйская стыдливость. Дескать, кавалер, а не при деньгах.
Я хожу вокруг неё, что петух, а она хохочет и на комплименты напрашивается.
Я говорю:
— Не пора ли нам в театр сесть? Звонили, может быть.
А она говорит:
— Нет.
И берёт третье. Я говорю:
— Натощак — не много ли? Может вытошнить.
А она:
— Нет, — говорит, — мы привыкшие.
И берёт четвёртое. Тут ударила мне кровь в голову.
— Ложи, — говорю, — взад!
#зощенко
Ходит она по буфету и на стойку смотрит. А на стойке блюдо. На блюде пирожные.
А я этаким гусем, этаким буржуем нерезанным вьюсь вокруг неё и предлагаю:
— Ежели, — говорю, — вам охота скушать одно пирожное, то не стесняйтесь. Я заплачу.
— Мерси, — говорит.
И вдруг подходит развратной походкой к блюду и цоп с кремом и жрёт.
А денег у меня — кот наплакал. Самое большое что на три пирожных. Она кушает, а я с беспокойством по карманам шарю, смотрю рукой, сколько у меня денег. А денег — с гулькин нос.
Съела она с кремом, цоп другое. Я аж крякнул. И молчу. Взяла меня этакая буржуйская стыдливость. Дескать, кавалер, а не при деньгах.
Я хожу вокруг неё, что петух, а она хохочет и на комплименты напрашивается.
Я говорю:
— Не пора ли нам в театр сесть? Звонили, может быть.
А она говорит:
— Нет.
И берёт третье. Я говорю:
— Натощак — не много ли? Может вытошнить.
А она:
— Нет, — говорит, — мы привыкшие.
И берёт четвёртое. Тут ударила мне кровь в голову.
— Ложи, — говорю, — взад!
#зощенко
😁1
Александр Пушкин. Евгений Онегин
Ужель та самая Татьяна,
Которой он наедине,
В начале нашего романа,
В глухой, далёкой стороне,
В благом пылу нравоученья,
Читал когда-то наставленья,
Та, от которой он хранит
Письмо, где сердце говорит,
Где всё наруже, всё на воле,
Та девочка... иль это сон?..
Та девочка, которой он
Пренебрегал в смиренной доле,
Ужели с ним сейчас была
Так равнодушна, так смела?
#пушкин
Ужель та самая Татьяна,
Которой он наедине,
В начале нашего романа,
В глухой, далёкой стороне,
В благом пылу нравоученья,
Читал когда-то наставленья,
Та, от которой он хранит
Письмо, где сердце говорит,
Где всё наруже, всё на воле,
Та девочка... иль это сон?..
Та девочка, которой он
Пренебрегал в смиренной доле,
Ужели с ним сейчас была
Так равнодушна, так смела?
#пушкин
❤1
Дмитрий Горчев. Предназначение*
Хорошо, если Предназначение у него простое: родить сына, посадить дерево и всё такое. Или, допустим, заболеть во младенчестве коклюшем и помереть. А если ему предписано зарубить топором старуху на сенной площади для того, чтобы другой человек написал про это роман? А если не предписано, а он зарубил?
📚 Читать 2 минуты🤷♀️
* Текст содержит ненормативную лексику
#горчев
Хорошо, если Предназначение у него простое: родить сына, посадить дерево и всё такое. Или, допустим, заболеть во младенчестве коклюшем и помереть. А если ему предписано зарубить топором старуху на сенной площади для того, чтобы другой человек написал про это роман? А если не предписано, а он зарубил?
📚 Читать 2 минуты
* Текст содержит ненормативную лексику
#горчев
Please open Telegram to view this post
VIEW IN TELEGRAM
Telegraph
Дмитрий Горчев. Предназначение
Когда человек уже совсем готов к выходу в этот мир, к нему приходит Господь Бог с огромной меховой шапкой в руках. «Тяни» — говорит Господь Бог, и человек вытягивает из шапки бумажку со своим Предназначением. И вот выходит он в мир, разжимает кулак — а нет…
Наталья Захарцева. Обернись
Вдоль фонарного частокола, по разметке арбузных корок возвращаются дети в школу, возвращается осень в город и тебя, дурачину, ищет. Ты спешишь к ней с запасом маны. С точки зрения многих – нищий, но богатый. В твоих карманах долька солнца и звёзд секреты – это память о жарком лете. Что вы делали прошлым летом? То же самое, что и этим.
Осень встретит тебя и примет. Занырнёшь от дождя под арку. Даже в городе – он алхимик – лес готовит тебе подарки. Вот садится медведь за столик медовухи попить с волчонком. Вот девчонка – лиса и только – в жёлтой куртке и с рыжей чёлкой. Вот колдунья, обняв кошёлку, дочитала строку абзаца. Вот курьер поднимает жёлудь, и откуда ему тут взяться? Вот ведьмак на одной из станций потерял перочинный ножик. Возвращаешься в дом, и в танце духи следом крадутся тоже, потому что нельзя иначе, впрочем, можно, но это вилы. Ты ловцов забираешь с дачи, чтобы зимние сны ловили, чтобы мир твой никто не рушил. Вот русалка с озёрным пением. Виноград, облепиха, груша, дым костра и вороньи перья.
На больших площадях малюя (видно, краска недорогая), возвращается осень к людям, сентябреет и поджигает липы, клёны, рябины, вязы. Вот дракончик в пожарной каске. Будет время для новых сказок. Ты продолжишься в этих сказках. Будут праздники, будут будни, будет с травами чай горчащий. Обернись – и узнаешь, путник, что скрывает лесная чаща.
#захарцева
Вдоль фонарного частокола, по разметке арбузных корок возвращаются дети в школу, возвращается осень в город и тебя, дурачину, ищет. Ты спешишь к ней с запасом маны. С точки зрения многих – нищий, но богатый. В твоих карманах долька солнца и звёзд секреты – это память о жарком лете. Что вы делали прошлым летом? То же самое, что и этим.
Осень встретит тебя и примет. Занырнёшь от дождя под арку. Даже в городе – он алхимик – лес готовит тебе подарки. Вот садится медведь за столик медовухи попить с волчонком. Вот девчонка – лиса и только – в жёлтой куртке и с рыжей чёлкой. Вот колдунья, обняв кошёлку, дочитала строку абзаца. Вот курьер поднимает жёлудь, и откуда ему тут взяться? Вот ведьмак на одной из станций потерял перочинный ножик. Возвращаешься в дом, и в танце духи следом крадутся тоже, потому что нельзя иначе, впрочем, можно, но это вилы. Ты ловцов забираешь с дачи, чтобы зимние сны ловили, чтобы мир твой никто не рушил. Вот русалка с озёрным пением. Виноград, облепиха, груша, дым костра и вороньи перья.
На больших площадях малюя (видно, краска недорогая), возвращается осень к людям, сентябреет и поджигает липы, клёны, рябины, вязы. Вот дракончик в пожарной каске. Будет время для новых сказок. Ты продолжишься в этих сказках. Будут праздники, будут будни, будет с травами чай горчащий. Обернись – и узнаешь, путник, что скрывает лесная чаща.
#захарцева
❤3
Сергей Довлатов. Как издаваться на Западе?
Эня перевела мой рассказ, который затем был опубликован в журнале «Нью-Йоркер». Далее «Нью-Йоркер» приобрёл ещё три моих рассказа. Один должен появиться в течение ближайших недель. Остальные — позже.
Мне объяснили, что это большой успех. В Союзе о «Ньюйоркере» пишут: «Флагман буржуазной журналистики...» Здесь его тоже ругают. Знакомые американцы говорят:
— Ты печатаешься в самом ужасном журнале. В нём печатается Джон Апдайк...
Я не могу в этом разобраться. Я всё ещё не читаю по-английски. Джон Алдайк в переводах мне очень нравится...
Курт Воннегут тоже ругал «Нью-Йоркер». Говорил, что посылал им множество рассказов. Жаловался, что его не печатают. Хемингуэя и Фолкнера тоже не печатали в этом журнале. Они говорят, Фолкнер писал чересчур хорошо для них. А Хемингуэй чересчур плохо.
Мне известно, что я не Воннегут. И тем более — не Фолкнер. Мне хотелось выяснить, чем же я им так понравился. Мне объяснили:
— Большинство русских авторов любит поучать читателя, воспитывать его. Причём иногда в довольно резкой, требовательной форме. Черты непрошеного мессианства раздражают западную аудиторию. Здесь этого не любят. И не покупают...
Видно, мне повезло. Воспитывать людей я не осмеливаюсь. Меня и четырнадцатилетняя дочка-то не слушается...
#довлатов #воннегут #пресса
Эня перевела мой рассказ, который затем был опубликован в журнале «Нью-Йоркер». Далее «Нью-Йоркер» приобрёл ещё три моих рассказа. Один должен появиться в течение ближайших недель. Остальные — позже.
Мне объяснили, что это большой успех. В Союзе о «Ньюйоркере» пишут: «Флагман буржуазной журналистики...» Здесь его тоже ругают. Знакомые американцы говорят:
— Ты печатаешься в самом ужасном журнале. В нём печатается Джон Апдайк...
Я не могу в этом разобраться. Я всё ещё не читаю по-английски. Джон Алдайк в переводах мне очень нравится...
Курт Воннегут тоже ругал «Нью-Йоркер». Говорил, что посылал им множество рассказов. Жаловался, что его не печатают. Хемингуэя и Фолкнера тоже не печатали в этом журнале. Они говорят, Фолкнер писал чересчур хорошо для них. А Хемингуэй чересчур плохо.
Мне известно, что я не Воннегут. И тем более — не Фолкнер. Мне хотелось выяснить, чем же я им так понравился. Мне объяснили:
— Большинство русских авторов любит поучать читателя, воспитывать его. Причём иногда в довольно резкой, требовательной форме. Черты непрошеного мессианства раздражают западную аудиторию. Здесь этого не любят. И не покупают...
Видно, мне повезло. Воспитывать людей я не осмеливаюсь. Меня и четырнадцатилетняя дочка-то не слушается...
#довлатов #воннегут #пресса
Курт Воннегут. Интервью Джо Дэвиду Беллами и Джону Кейси (Новая художественная литература: Интервью с современными американскими писателями)
#воннегут #интервью
Причина, по которой романы долгое время были такими объёмными, заключается в том, что людям надо было убить много времени.
Я не обеспечиваю перевозку моим персонажам; я не перемещаю их из одной комнаты в другую; я не заставляю их ходить по лестницам; они не одеваются по утрам, не вставляют ключ зажигания в замок, не заводят машину, не разогревают её, не смотрят на все приборные панели, не разворачивают машину туда-сюда, не едут на автозаправку и не спрашивают заправщика о погоде.
#воннегут #интервью
Булат Окуджава. Полночный троллейбус
Когда мне невмочь пересилить беду,
когда подступает отчаянье,
я в синий троллейбус сажусь на ходу,
в последний,
в случайный.
Полночный троллейбус, по улице мчи,
верши по бульварам круженье,
чтоб всех подобрать, потерпевших в ночи
крушенье,
крушенье.
Полночный троллейбус, мне дверь отвори!
Я знаю, как в зябкую полночь
твои пассажиры — матросы твои —
приходят
на помощь.
Я с ними не раз уходил от беды,
я к ним прикасался плечами…
Как много, представьте себе, доброты
в молчанье,
в молчанье.
Полночный троллейбус плывёт по Москве,
Москва, как река, затухает,
и боль, что скворчонком стучала в виске,
стихает,
стихает.
1957 г.
#окуджава
Когда мне невмочь пересилить беду,
когда подступает отчаянье,
я в синий троллейбус сажусь на ходу,
в последний,
в случайный.
Полночный троллейбус, по улице мчи,
верши по бульварам круженье,
чтоб всех подобрать, потерпевших в ночи
крушенье,
крушенье.
Полночный троллейбус, мне дверь отвори!
Я знаю, как в зябкую полночь
твои пассажиры — матросы твои —
приходят
на помощь.
Я с ними не раз уходил от беды,
я к ним прикасался плечами…
Как много, представьте себе, доброты
в молчанье,
в молчанье.
Полночный троллейбус плывёт по Москве,
Москва, как река, затухает,
и боль, что скворчонком стучала в виске,
стихает,
стихает.
1957 г.
#окуджава
Жанна Агузарова. Синий троллейбус
👀 https://yandex.ru/video/touch/preview/5611383485837582763
#агузарова
#агузарова
Please open Telegram to view this post
VIEW IN TELEGRAM
Яндекс — поиск по видео
Жанна Агузарова - Синий троллейбус 2010
песня Булата Окуджавы...
Юрий Трифонов. Кошки или зайцы
Городишко не изменился за восемнадцать лет. Это был тоже маленький вечный город. В ресторане на веранде, где воздух дрожал от жары, где лежала тень от платанов, вокруг столиков бегали во множестве дети, на каменных плитах, забившись в углу, где попрохладнее, дремали жалкие собачонки вроде тех, которых любил рисовать Карпаччио, незаметно всовывая их в свои громадные загадочные полотна, я спросил у Джанни, существует ли та траттория Пистаментуччиа. Не знаю, зачем спросил. По-настоящему она меня не интересовала. Она годилась только как воспоминание. Я не собирался её искать. Джанни ответил: траттория существует, но теперь там другой хозяин. У прежнего хозяина два года назад случились большие неприятности. У него был процесс. Его обвинили в том, что вместо жареных зайцев он давал гостям жареных кошек.
Я едва не крикнул: «Они были вкусные! Я помню!» Ещё мне хотелось крикнуть: «А как же рассказ „Воспоминание о Дженцано“? Значит, неправда? Значит, не тёплые сумерки, не море цветов, не песни враскачку с соседями, трудовыми людьми Италии, с их мужественными, обожжёнными солнцем лицами, не чудесное кьянти, не охотничий запах зайчатины, а — жареные кошки?» И сразу пришла другая мысль: «Вот как надо кончать рассказ! Надо его дописать!» Но я не крикнул ни того, ни другого, ни третьего. Я молчал, подавленный. Потому что всею кожей и задохнувшимся сердцем вдруг почуял разницу между нами: мною тем и сегодняшним.
Дописывать ничего не надо. Нельзя править то, что не подлежит правке, что недоступно прикосновению, то, что течёт сквозь нас. Разумеется, мало радости узнать, что когда-то тебя изумлявшее и делавшее счастливым оказалось фальшивкой и ерундой. Боже мой, но ведь ощущение счастья было! И навсегда остались пение, шум в голове, петарды, Руссо. Правда, я не почувствовал за всей красотой жареных кошек. Я не прозрел истину. Несчастные жареные кошки есть повсюду, и писатель не имеет права делать вид, что их нет, он обязан их обнаруживать, как бы глубоко и хитро они ни скрывались. Всё так, но мне было тогда тридцать пять, я бегал, прыгал, играл в теннис, страстно курил, мог работать ночами.
Я спросил у Джанни: что стало с синьором Пистаментуччиа?
— Его оправдали, — сказал Джанни —
Но он не захотел жить в Дженцано и продал тратторию. Теперь она называется «Настоящие зайцы».
#трифонов
Городишко не изменился за восемнадцать лет. Это был тоже маленький вечный город. В ресторане на веранде, где воздух дрожал от жары, где лежала тень от платанов, вокруг столиков бегали во множестве дети, на каменных плитах, забившись в углу, где попрохладнее, дремали жалкие собачонки вроде тех, которых любил рисовать Карпаччио, незаметно всовывая их в свои громадные загадочные полотна, я спросил у Джанни, существует ли та траттория Пистаментуччиа. Не знаю, зачем спросил. По-настоящему она меня не интересовала. Она годилась только как воспоминание. Я не собирался её искать. Джанни ответил: траттория существует, но теперь там другой хозяин. У прежнего хозяина два года назад случились большие неприятности. У него был процесс. Его обвинили в том, что вместо жареных зайцев он давал гостям жареных кошек.
Я едва не крикнул: «Они были вкусные! Я помню!» Ещё мне хотелось крикнуть: «А как же рассказ „Воспоминание о Дженцано“? Значит, неправда? Значит, не тёплые сумерки, не море цветов, не песни враскачку с соседями, трудовыми людьми Италии, с их мужественными, обожжёнными солнцем лицами, не чудесное кьянти, не охотничий запах зайчатины, а — жареные кошки?» И сразу пришла другая мысль: «Вот как надо кончать рассказ! Надо его дописать!» Но я не крикнул ни того, ни другого, ни третьего. Я молчал, подавленный. Потому что всею кожей и задохнувшимся сердцем вдруг почуял разницу между нами: мною тем и сегодняшним.
Дописывать ничего не надо. Нельзя править то, что не подлежит правке, что недоступно прикосновению, то, что течёт сквозь нас. Разумеется, мало радости узнать, что когда-то тебя изумлявшее и делавшее счастливым оказалось фальшивкой и ерундой. Боже мой, но ведь ощущение счастья было! И навсегда остались пение, шум в голове, петарды, Руссо. Правда, я не почувствовал за всей красотой жареных кошек. Я не прозрел истину. Несчастные жареные кошки есть повсюду, и писатель не имеет права делать вид, что их нет, он обязан их обнаруживать, как бы глубоко и хитро они ни скрывались. Всё так, но мне было тогда тридцать пять, я бегал, прыгал, играл в теннис, страстно курил, мог работать ночами.
Я спросил у Джанни: что стало с синьором Пистаментуччиа?
— Его оправдали, — сказал Джанни —
Но он не захотел жить в Дженцано и продал тратторию. Теперь она называется «Настоящие зайцы».
#трифонов