Telegram Web Link
​​Дорогие друзья!

Сейчас для нас важно продолжать нашу миссию по утверждению общечеловеческих гуманитарных ценностей. Мы дарим скидку 25% на все книги, а на некоторые, особенно актуальные – до 50%. Каждый покупатель, сделавший заказ на сумму более 700 рублей, получит подарок.

Каталог издательства:
https://limbakh.ru/index.php?id=8748

Все подробности о доставке и способах оплаты:
https://limbakh.ru/index.php?id=8813

Если на сайте не получается оформить заказ, пришлите на почту [email protected] список нужных книг.
Что я читаю в последнее время (начинаю серию постов с цитатами):
Ханна Арендт, статья «Личная ответственность при диктатуре» из сборника «Ответственность и суждение»

Очевидное и важное философское эссе для размышляющих о том, как держаться своего морального выбора, если из-за него ты сталкиваешься с неодобрением в обществе и реальными рисками.

Статья написана по мотивам дискуссии вокруг книги Арендт «Банальность зла» (1963) о судебном процессе над Адольфом Эйхманом в Иерусалиме (Эйхман руководил департаментом, отвечавшим за «окончательное решение еврейского вопроса», в SS). «Банальность зла» тоже перевели на русский, но не очень качественно и при странных обстоятельствах в 2008 году (вот тут об этом пишет критик и переводчик Григорий Дашевский).

В своем эссе Арендт поднимает неудобный и скользкий для многих вопрос о морали и моральной ответственности. «Пока мы ищем корни того, что совершил Гитлер, в философии Платона, Иоахима Флорского, Гегеля или Ницше, в современной науке и технике или в нигилизме и Великой французской революции, все довольны. Но как только мы называем Гитлера массовым убийцей <...> — общество в один голос начинает возражать, что такое утверждение вульгарно, что оно лишено необходимой тонкости и потому непригодно для интерпретации Истории», — справедливо напоминает Арендт.

Еще она, помимо прочего, разбирает вопрос о разнице между коллективной виной и ответственностью. Вот некоторые тезисы Арендт «С точки зрения морали чувствовать вину, не совершив ничего конкретного, столь же неправильно, как и не чувствовать вины за действительно содеянное» и «На практике это <коллективная вина> обернулось универсальным средством обеления тех, кто действительно был в чем-то замешан, поскольку там, где виноваты все, не виноват никто».
Мы читали и разбирали эссе со слушательницами моего семинара недавно, и одним из дискуссионных вопросов для нас стал вопрос о допустимости «малого зла» и тоталитарном обществе — пожалуй, эти фрагменты и процитирую ниже:
«Тоталитарное общество, которое следует отличать от тоталитарного правительства, полностью монолитно; все публичные выступления, будь то культурные, художественные или научные, и все организации, бытовые и социальные институты, даже спорт и досуг, «координируются» <...> Любой, кто участвует в публичной жизни, независимо от того, принадлежит ли он к партии или к правящей элите, так или иначе, вовлечен во все деяниях режима в целом. Суды на всех послевоенных процессах требуют от ответчиков именно доказательства непричастности к легализованным режимом преступлениям, и эта непричастность, рассматриваемая как правовой критерий отличия «правильного» от «неправильного», ставит перед нами значительные проблемы именно в связи с вопросом об ответственности. Ведь правда заключается в том, что избежать причастности к преступлениям, т. е. правовой и моральной ответственности, смогли лишь те, кто полностью устранился от публичной жизни, кто отказался от любой политической ответственности. Когда сразу после поражения нацистской Германии и раскрытия того факта, что чиновники всех уровней были массово причастны к преступлениям — т. е. тотального коллапса привычных моральных норм, — вспыхнуло бурное обсуждение вопросов морали, в бесчисленных вариациях стал воспроизводиться следующий аргумент: мы, те, кого сегодня считают виновными, на самом деле просто продолжали делать свою работу, чтобы избежать худшего поворота дел <...>

В их моральном самооправдании важную роль играл аргумент меньшего зла. Согласно этому аргументу, перед лицом двух зол наш долг — выбрать меньшее, тогда как вообще отказываться от выбора безответственно. Те, кто обличает моральную несостоятельность этого аргумента, обычно обвиняются в слепом морализме, неуместном в делах политики, и в нежелании марать руки; и следует признать, что однозначное отрицание любых компромиссов в от ношении меньшего зла — черта в большей степени религиозного сознания, нежели моральной или политической философии... Так, в Талмуде, как я узнала из не давнего обсуждения этих вопросов, сказано: если тебя попросят пожертвовать одним человеком ради безопасности всей общины, не отдавай его; если изнасилование одной женщины спасет остальных женщин, не дай ее изнасиловать. <...> С точки зрения политики слабость аргумента всегда заключалась в том, что те, кто выбирают меньшее зло, очень быстро забывают, что они выбрали зло. Поскольку зло Третьего рейха стало под конец настолько чудовищным, что даже самое смелое воображение не могло бы представить его в качестве «меньшего», то можно было бы пред положить, что к настоящему времени аргумент уже должен был себя исчерпать. Однако, на удивление, это оказалось не так. Более того, если мы рассмотрим техники тоталитарного правления, станет очевидно, что аргумент «меньшего зла» — вовсю используемый и теми, кто непосредственно принадлежит к правящей элите — суть неотъемлемый элемент в аппарате террора и преступлений. Идея о приемлемости меньшего из зол сознательно используется для того, чтобы расположить государственных чиновников и население в целом к принятию зла как такового. Вот один из много численных примеров: истреблению евреев предшествовала последовательно выстроенная череда антиеврейских мер, с которыми соглашались, ссылаясь на то, что отказ от участия в них сделает всем только хуже, пока, наконец, ситуация не стала такой, что хуже уже и быть не могло».

Ханна Арендт, «Личная ответственность при диктатуре»
Эдуард Багрицкий, «Последняя ночь» (фрагмент), 1932

Весна еще в намеке
Холодноватых звезд.
На явор кривобокий
Взлетает черный дрозд.

Фазан взорвался, как фейерверк.
Дробь вырвала хвою. Он
Пернатой кометой рванулся вниз,
В сумятицу вешних трав.

Эрцгерцог вернулся к себе домой.
Разделся. Выпил вина.
И шелковый сеттер у ног его
Расположился, как сфинкс.

Револьвер, которым он был убит
(Системы не вспомнить мне),
В охотничьей лавке еще лежал
Меж спиннингом и ножом.

Грядущий убийца дремал пока,
Голову положив
На юношески твердый кулак
В коричневых волосках.
............
В Одессе каштаны оделись в дым
И море по вечерам,
Хрипя, поворачивалось на оси,
Подобное колесу.

Мое окно выходило в сад,
И в сумерки, сквозь листву,
Синели газовые рожки
Над вывесками пивных.

И вот на этот шипучий свет,
Гремя миллионом крыл,
Летели скворцы, расшибаясь вдрызг
О стекла и провода.

Весна их гнала из-за черных скал
Бичами морских ветров.

Я вышел…
За мной затворилась дверь…
И ночь, окружив меня
Движеньем крыльев, цветов и звезд,
Возникла на всех углах.

Еврейские домики я прошел.
Я слышал свирепый храп
Биндюжников, спавших на биндюгах.
И в окнах была видна

Суббота в пурпуровом парике,
Идущая со свечой.

Еврейские домики я прошел.
Я вышел к сиянью рельс.
На трамвайной станции млел фонарь,
Окруженный большой весной.

Мне было только семнадцать лет,
Поэтому эта ночь
Клубилась во мне и дышала мной,
Шагала плечом к плечу.

Я был ее зеркалом, двойником,
Второю вселенной был.
Планеты пронизывали меня
Насквозь, как стакан воды,
И мне казалось, что легкий свет
Сочится из пор, как пот.

Трамвайную станцию я прошел,
За ней невесом, как дым,
Асфальтовый путь улетал, клубясь,
На запад — к морским волнам.

И вдруг я услышал протяжный звук:
Над миром плыла труба,
Изнывая от страсти. И я сказал:
— Вот первые журавли.

Над пылью, над молодостью моей
Раскатывалась труба,
И звезды шарахались, трепеща,
От взмаха широких крыл.

Еще один крутой поворот —
И море пошло ко мне,
Неся на себе обломки планет
И тени пролетных птиц.

Была такая голубизна,
Такая прозрачность шла,
Что повториться в мире опять
Не может такая ночь.

Она поселилась в каждом кремне
Гнездом голубых лучей;
Она превратила сухой бурьян
В студеные хрустали;
Она постаралась вложить себя
В травинку, в песок, во все —
От самой отдаленной звезды
До бутылки на берегу.

За неводом, у зеленых свай,
Где днем рыбаки сидят,
Я человека увидел вдруг
Недвижного, как валун.

Он молод был, этот человек,
Он юношей был еще, —
В гимназической шапке с большим гербом,
В тужурке, сшитой на рост.

Я пригляделся:
Мне странен был
Этот человек:
Старчески согнутая спина
И молодое лицо.

Лоб, придавивший собой глаза,
Был не по-детски груб,
И подбородок торчал вперед,
Сработанный из кремня.

Вот тут я понял, что это он
И есть душа тишины,
Что тяжестью погасших звезд
Согнуты плечи его,
Что, сам не сознавая того,
Он совместил в себе
Крик журавлей и цветенье трав
В последнюю ночь весны.

Вот тут я понял:
Погибнет ночь
И вместе с ней отпадет
Обломок мира, в котором он
Родился, ходил, дышал.
И только пузырик взовьется вверх,
Взовьется и пропадет.
и тут история зовёт тебя к себе
и тут история приходит за тобою
и ты горишь горишь горишь в огне
и в поле рассыпаешься золою

и из тебя растут цветы вовне

апрель-май 2022
Ждала книгу «Быть скинхедом. Жизнь антифашиста Сократа» об Алексее Сутуге и дождалась - можно купить электронную или заказать бумажную на сайте "Радикальной теории и практики".
Попробовала было поперечитывать, еще месяц назад, «Тихий Дон» Шолохова. Это, конечно, очень интересный текст, который было бы классно сейчас проанализировать с помощью феминистской критики: возвращаясь к Шолохову годы спустя, уже порядочно забыв роман, впечатлена тем, что автор осознанно показывает в нём очень много насилия, в том числе домашнего и сексуализированного. Читая книгу даже в студенчестве, как-то особо не осознавала, что жизнь Аксиньи сложная из-за того, что ее изнасиловал отец, а потом муж начал избивать и презирать ее после первой брачной ночи — а сейчас как дошло.

Но есть и детали, которые очень отталкивают. Например, в сцене, когда отец Григория, узнав, что у сына роман с женой соседа, приходит к Аксинье:

«Под ноги Пантелею Прокофьевичу подошел было поластиться рябой большеголовый кот. Сгорбил спину и дружески толкнулся о сапог. Пантелей Прокофьевич шваркнул его об лавку и, глядя Аксинье в брови, крикнул:
— Ты что ж это?.. А? Не остыл мужьин след, а ты уже хвост набок!»

Несчастный кот, которого автор для пущей выразительности сцены «шваркнул» об лавку руками (или ногами?) Пантелея Прокофьевича, всё не даёт мне покоя. Он потом никак не фигурирует в повествовании, и непонятно, пережило ли животное вообще этот эпизод. В дореволюционных деревнях, конечно, к котам и кошкам отношение было гораздо менее щепетильным, чем сейчас — но зачем же ради красного словца лишний раз мучить зверя, пусть и вымышленного (правда, такие сцены как раз кажутся аргументом в пользу авторства молодого Шолохова, — мне кажется, поживший и научившийся ценить чужие жизни человек был бы милосерднее).

В общем, не захотелось тогда после сцены с котом продолжать чтение, а теперь и некогда.
О страдании и привычке — Лидия Гинзбург, из записей 1920—1930-х:

***
Первое страдание так же качественно неповторимо, как первая любовь, первое сражение, первая корректура. Первое страдание (в любой области — эмоциональной, профессиональной...) застает врасплох и вызывает удивление и протест. Удивление и протест запоминаются навсегда как его специфика.
Кроме тогo, первое страдание похоже на процесс выдергивания здорового зуба. Оно должно развалить еще крепкую человеческую душу; и душа сопротивляется. С годами вырабатывается терпеливое отношение к душевной боли. И душевная боль с годами перестает непременно идеологизироваться, эстетизироваться. Она может переживаться теперь как временное состояние психики, с которым нужно обращаться так, чтобы оно как можно меньше мешало делу.
Психологические неурядицы как скарлатина — если уж нужно это проделать, то чем раньше, тем лучше. Первое страдание в зрелом возрасте крайне опасно и разрушительно для организма.

***
Я писала в одной из этих тетрадей о том, что для меня нравственное страдание необходимо определяется установкой на безнадежность, на непреходящесть переживания. Представить себе конец — значит покончить.
Но если твердо знать, что тоска пройдет, как твердо знаешь, что заживет порезанный палец... Раз это пройдет, то зачем ему быть? — не имеет смысла. Тогда появляется отношение к тоске такое же, как к зубной боли, к ревматизму. Неприятное ощущение... если не удается его уничтожить, надо его обойти, отвлечь внимание. Тогда человек, переживая тоску, в то же время ест, работает, переодевается, ходит за покупками, думает о посторонних предметах. Изредка, когда очень дергает, стискивает зубы.
Все сводится к бессмысленной боли, типа нытья, которую нельзя считать физической потому только, что ее трудно локализовать. Даже и не очень трудно. В сущности, мы знаем, где живет тоска, — приблизительно под ложечкой.
Тоска — неизлечимая душевная лихорадка, ретроспективный взгляд на погибшее счастье, глухие поиски небывалых ценностей и целей... Или просто остановка. Прервалась жизненная инерция — непрерывное протекание вещей, скрывающее от человека ускользающую непостижимость существования. Он не тоскует больше ни над данным горем, ни над отнятой радостью. Тоскует от перемен: меняя квартиру, уезжая и возвращаясь, — в перерывах между двумя инерциями.

***
Детской секции, как видно, приходит конец. Сегодня — экстренное заседание бюро. Тат. Алекс., Данько и другие — волнуются. Как говорит Б.: «Они никогда не теряли серьезных вещей».
О, сколь печальный иммунитет! Иммунитет больших потерь, упавших на самое начало жизни, на 20 лет. А в 23—24 года испытать такое ощущение деятельности (не в смысле достижений, конечно, а в смысле потенций), чтобы к 30-ти годам всякое отношение к человеку и всякое дело казались пресными.

***
Потеряв свое счастье, человек с облегчением почувствовал, что можно вернуться к нормальному образу жизни.

(по-особенному читается, когда помнишь, что фон для этих заметок и размышлений Лидии Яковлевны — политические процессы в советской культуре 1920-х и 1930-х, в том числе разгром формалистов. Гинзбург начинала работать в кругу знаменитой «формальной школы» литературоведения и была ученицей Бориса Эйхенбаума)
«Записки блокадного человека», Лидия Гинзбург

Писать об этом тексте очень сложно, потому что о нём уже написано много. Литературоведам и историкам Лидию Гинзбург — филолога ленинградской формальной школы, пережившей разгром этой школы в конце 1920-х и 1930-е, писательницы, интеллектуалки, тексты которой смогли появиться в печати только к концу ее жизни, в 1980-х, — представлять вряд ли надо. История Лидии Яковлевны — человека, чья профессиональная, творческая, вообще большая жизнь начиналась накануне сталинского террора и из-за него по-настоящему не случилась, — впечатляет сама по себе. А в 2000-х популяризацией наследия Гинзбург к тому же занялось очень много авторитетных людей из условного круга журнала «Новое литературное обозрение».

Так получилось, что с текстами Гинзбург у меня связано много личных историй — я всё время сталкиваюсь с ними в какие-то очень особенные моменты жизни. «Записки блокадного человека» я взялась читать в третий, кажется, раз —мы разбирали их с участницами моего семинара в школе «Среда обучения» после разговора о документальном в литературе — и, кажется, наконец-то впервые хотя бы насколько-то поняла этот текст.

«Записки...» рассказывают читателю, как был устроен условный один день ленинградского интеллигента в блокаду — в основном в самое страшное время, зиму 1941-1942 годов. Этот текст, в принципе, можно читать, даже если вы боитесь описания блокадных ужасов — письмо Гинзбург очень целомудренно, самое страшное она оставляет за кадром. Зато показывает, как меняется психика человека, которого настигла глобальная катастрофа, но жизнь которого еще отчасти похожа на «довоенный» быт и не сразу утрачивает это сходство.

Один из основных вопросов, который при этом занимает Гинзбург — вопрос, простите за не самую удачную формулировку, личной гражданской ответственности, который пытается для себя решить её собирательный интеллигент. Да и не только интеллигент — в принципе человек, оказавшийся не на фронте, как будто и в тыловой, полугражданской жизни, но при этом в чудовищных условиях блокады. Вот там, на фронте, воюют за нас и погибают люди, а мы-то что?

Гинзбург пишет о том, что выживание вопреки тем, кто поместил тебя в такие условия, кто хочет тебя убить, — само по себе сопротивление, поступок. Для интеллектуала, фигура которого ее занимает, она при этом предлагает ещё одно решение — но о нём я писать не буду, чтобы сохранить интригу для тех, кто не читал (а те, кто читал, наверное, понимают, о чем речь).

Что меня особенно зацепило, когда я обратилась к тексту в этот раз — описание пережитого рассказчицей в первые дни войны, когда всё уже изменилось, но жизнь в Ленинграде, до которого война пока не добралась, как будто была прежней.

«Записки...» Гинзбург есть в открытом доступе. Ниже я выложу пдф книги «Человек за письменным столом», вышедшей в издательстве «Советский писатель» в 1989-м — это одна из первых больших публикаций прозы Гинзбург разных лет. Я очень советую всем, кто любит литературу и интеллектуальную историю, ещё прочесть вошедшие в эту книгу записи Лидии Яковлевны — это и классная фрагментарная проза, и ценные свидетельства, важный документ своей литературной эпохи.
ginzburg_chelovek_za_pismennym_stolom_1989_text.pdf
9.1 MB
«Человек за письменным столом», Лидия Гинзбург, 1989
Из блокадных стихов. Геннадий Гор

* * *
С воздушной волною в ушах,
С холодной луною в душе
Я выстрел к безумью. Я — шах
И мат себе. Я — немой. Я уже
Ничего и бегу к ничему.
Я уже никого и спешу к никому
С воздушной волною во рту,
С холодной луной в темноте,
С ногою в углу, с рукою во рву
С глазами, что выпали из глазниц
И пальцем забытым в одной из больниц,
С ненужной луной в темноте.
Июль 1942

* * *
Лежу с женой вдвоем в квартире,
Да стол, да стул, да лампа,
Да книги на полу.
И нет уж никого. Лицо жены. Открытый рот.
Глаза закрытые глядят.
Но где же то живое, робкое? Где милое?
Людмила где? Людмила!
Я кричу во сне и так. Но нет жены.
Рука, нога, да рот.
Еще беременный живот,
Да крик зловещий в животе,
Да сын иль дочь, что не родятся.
И не поднять мне рук и ног,
Не унести. Она лежит и я лежу.
Она не спит и я не сплю.
И друг на друга мы глядим
И ждем.
Я жду, когда пойдет трамвай,
Придет весна, придет трава,
Нас унесут и похоронят.
И буду лживый и живой
В могиле с мертвою женой
Вдвоем, втроем и на полу не будет книг.
Не будет лампы. Но буду думать я —
Где ты? И что такое тут лежит?
Чья рука? Чья нога? Моя? Твоя?
И буду лживый и живой
В могиле с милою женой.
Вдвоем я буду как сейчас.
В квартире тускло. Я сижу.
Гляжу на мертвую жену.
Нога в могиле. А рукою
Она не трогает меня. Рука в раю
И взгляд угас. И рот уже отъели крысы.
Но вот нешумною рекою
Потекли. И снится лето. Я с женою
Вдвоем, втроем течем
Бежим, струимся. Но входит дворник.
Нас несут в подвал. И я кричу:
— Живой! Живой!
Но мне не верят. А жены уж нет.
Давно растаял рот. Скелет
И я вдвоем, втроем течем, несемся.
И нет квартиры.
Лишь лампа гаснет, то горит,
Да дворник спит не умолкая.
<Июль> 1942

* * *
Какая тревога на сердце простом.
Умерли гуси в ветре густом.
Остались без веток пустые кусты.
Висели без рек безстыдно мосты.
Вдруг море погасло.
И я
Остался без мира,
Как масло.

Больше текстов — здесь, подробнее о Горе — например, здесь
РОДИТЕЛЬСКИЙ ДЕНЬ

я полола борщевик на могиле деда
президент готовился принять парад победы

мама не могла найти сына-моряка
под сорванным мостом текла себе река

мы помыли памятник, поставили сто грамм
бабушка сказала деду "Хорошо, ты там,

хорошо, что ты не видишь нынешней войны"
и молчали вместе с нами кладбища холмы
Александр Галич

Вечер, поезд, огоньки,
Дальняя дорога...
Дай-ка, братец, мне трески
И водочки немного.

Басан, басан, басана,
Басаната, басаната...
Что с вином, что без вина –
Мне на сердце косовато.

Я седой не по годам
И с ногою высохшей,
Ты слыхал про Магадан?
Не слыхал?! Так выслушай.

А случилось дело так:
Как-то ночью странною
Заявился к нам в барак
Кум со всей охраною.

Я подумал, что конец,
Распрощался матерно...
Малосольный огурец
Кум жевал внимательно.

Скажет слово и поест,
Морда вся в апатии.
"Был, – сказал он, – говны, съезд
Славной нашей партии.

Про Китай и про Лаос
Говорились прения,
Но особо встал вопрос
Про Отца и Гения".

Кум докушал огурец
И закончил с мукою:
"Оказался наш Отец
Не отцом, а сукою..."

Полный, братцы, ататуй!
Панихида с танцами!
И приказано статуй
За ночь снять на станции.

Ты представь – метёт метель,
Темень, стужа адская,
А на Нём – одна шинель
Грубая, солдатская.

И стоит Он напролом,
И летит, как конница,
Я сапог Его – кайлом,
А сапог не колется!

Огляделся я вокруг –
Дай-ка, мол, помешкаю!
У статуя губы вдруг
Тронулись усмешкою...

Помню, глуп я был и мал,
Слышал от родителя,
Как родитель мой ломал
Храм Христа-Спасителя.

Басан, басан, басана,
Чёрт гуляет с опером.
Храм – и мне бы – ни хрена.
Опиум как опиум!

А это ж Гений всех времён,
Лучший друг навеки!
Все стоим, ревмя ревём,
И вохровцы, и зэки.

Я кайлом по сапогу
Бью, как неприкаянный,
И внезапно сквозь пургу
Слышу голос каменный:

"Был я Вождь вам и Отец,
Сколько мук намелено!
Что ж ты делаешь, подлец?!
Брось кайло немедленно!"

Но тут шарахнули запал,
Применили санкции –
Я упал, и Он упал,
Завалил полстанции...

Ну, скостили нам срока,
Приписали в органы,
Я живой ещё пока,
Но, как видишь, дёрганный...

Басан, басан, басана,
Басаната, басаната!
Лезут в поле из окна
Бесенята, бесенята...

Отвяжитесь, мертвяки!
К чёрту, ради Бога...
Вечер, поезд, огоньки,
Дальняя дорога...

«Поэма о Сталине», глава 4
1966 – 1969
Полина Барскова*, «Седьмая щёлочь»

Сборник эссе Полины Барсковой о стихах переживших (или не переживших) блокаду — Павла Зальцмана, Натальи Крандиевской, Николая Тихонова, Сергея Рудакова, Татьяны Гнедич; Барскова часто упоминает Берггольц, немного рассказывает о стихах Зинаиды Шишовой, чуть подробнее — о Геннадии Горе. Дополняют эссе подборки текстов этих поэтов и поэтесс.

Эссе интересные и глубокие — Барскова занимается темой блокады очень много лет, обнажает перед читателем реалии, которые без знания контекста можно не заметить в текстах блокадных авторов. Большим открытием для меня стали стихи Натальи Крандиевской и особенно Татьяны Гнедич — над этими лишёнными надрыва, аккуратными и прекрасно выстроенными текстами я несколько раз расплакалась.

Сборник предваряет вступительная статья, где Барскова описывает свой опыт работы с блокадными текстами и рассказывает о том, почему она вообще это делает:

«Нежели смотреть как-то (курсив автора — А.В.), мне гораздо более бестактным, даже гибельным кажется не смотреть на них <блокадников> вообще и таким образом завершать их, отрицать их, погружать в забвение, отказываться, отворачиваться от них. Мне кажется, именно несмотрение приводит к тому, что память и речь о блокаде на данный момент застыли, мы не можем окунаться в них, как в одну из рек Аида, в сочувствии, тревоге, скорби, в потребности исцеления; мы крайне затруднены в выговаривании этого опыта, чтобы его усмирять, заговаривать, как боль».

«Седьмая щёлочь» вышла в Издательстве Ивана Лимбаха в 2020 году; из 2022-го эти размышления звучат совсем по-особенному. Очень рекомендую книгу всем, кого сейчас волнует история катастроф, тема работы памяти и проживания травмы.

Ниже — очень сильно впечатливший меня текст Татьяны Гнедич.

— «Седьмая щелочь» на сайте Издательства Ивана Лимбаха
— «Седьмая щелочь» на Bookmate
— Эссе Полины Барсковой о Татьяне Гнедич из «блокадного» номера журнала «Неприкосновенный запас» (насколько я смогла понять, этот текст частично вошел в версию, подготовленную Барсковой для книги)

*признана "иноагентом" Минюстом РФ
Татьяна Гнедич, «Кошка»

Время что-то медлило немножко:
Шли часы. И ночь как будто шла,
Но цепляясь — за косяк, за ножку,
За мечтанье, за узор стекла...

В середине ночи призрак — кошка
Мягко соскочила со стола,
Соскочила и пошла к окошку —
Посмотреть, как вьюга занесла...

И в густом молчанье слышно было,
Как она по комнатам бродила,
Нюхала кастрюльки и лари,
Как она заглядывала в крынки,
Двигала иссохшие корзинки
И лакала проблески зари...
Павел Зальцман, «Ры-ры»

Я дурак, я дерьмо, я калека,
Я убью за колбасу человека.
Но пустите нас, пожалуйста, в двери,
Мы давно уже скребемся как звери.
Я ж страдаю, палачи,
Недержанием мочи!

17 сентября 1941 г., завод им. К. Маркса

(+ эссе Полины Барсковой* о блокадных стихах Павла Зальцмана из книги «Седьмая щелочь»)

*признана "иноагентом" Минюстом РФ
«Солдат пришел в увольнительную. Когда надо было идти обратно в армию, он в армию не пошел»

Павел Пряжко, «Солдат»
*Друзья, на канале ведутся технические работы: проставляю различные звёздочки и маркировки в связи с бесконечными обновлениями всеми нами любимых реестров для безопасности. Очень много и интересных ощущений по ходу дела, и наблюдений за особенностями телеграма, который, например, теперь показывает на превью в общей ленте цитаты из старых отредактированных постов. Надеюсь, вас это не смутит
2025/10/22 18:34:37
Back to Top
HTML Embed Code: