(2) Гребер видит этому несколько причин:
1. 1971 год, отмена привязки стоимости доллара к золоту, как следствие — финансиализация капитализма.
2. Изменение классовых предпочтений: управленцы крупных компаний уходят от союзов с рабочими к союзу с инвесторами. Первое называется корпоративизмом: и промышленный пролетариат, и менеджеры были примерно одинаково заинтересованы в том, чтобы компания долго и надежно существовала, обеспечивая их пожизненной занятостью. Финансисты и прочие инвесторы казались доставалами, которые суют нос не в свои дела. (Этой конструкции один шаг до шовинизма, но это другая тема). Постепенно класс управленцев и инвесторов слился в один: корпоративный менеджмент финансиализировался, а финансовый сектор становился все более корпоративным (на замену индивидуальным инвесторам пришли фонды и банки). Параметром успешности стала прибыль, а не производственные успехи, пожизненная занятость ушла в прошлое, а сотрудники начали получать в качестве премий биржевые опционы (чья стоимость напрямую привязана к стоимости компании).
3. Социальная база в среднем классе: все это стало возможным, потому что определенную часть среднего класса удалось убедить в том, что у них есть своя доля в капитализме (которым правят финансы). Они стали «левыми нового толка», а настоящие рабочие организации типа профсоюзов полностью выпали из политики. И это была не просто политическая трансформация, а культурная: бюрократический сленг и приемчики проникли в самую суть социальной и культурной жизни определенной части среднего класса. Мы очень быстро забыли о том, что словечки типа «видение», «инновации», «развитие», «прогресс», «стратегические задачи» и вот это вот все, что так популярно в инстаграмчиках «саморазвиванцев» — это термины из залов заседаний корпораций 70-х.
Гребер описывает классную антропологическую историю: в бывшем колониальном мире развит культ сертификатов. В странах типа Бангладеш и Камеруна официальные бумажки, сертификаты и дипломы — это своего рода магические артефакты, материальные фетиши, которые придают носителю силу без какой-либо связи с реальными навыками или опытом. (напоминает некоторый культ эдтеха, который продает сертификаты «для выхода в профессию»...)
Еще один важный фактор — обязательность получения диплома для выхода на рынок труда и попадания в ряды среднего класса. Диплом — «право на участие», пусть и не связанное с приобретением реально необходимых знаний. Способности без диплома стоят мало, а вот дипломы стоят Очень Много, и покупательская способность часто зависит от степени обеспеченности семьи. Государство в прямом смысле покупает часть доходов будущего специалиста из среднего класса (кредиты на образование), и тем самым становится частью той глобальной финансовой системы, которая производит ценность не торговлей или промышленностью, а долгами других людей.
Сущность бюрократической системы в том, что она создает культуру соучастия. Все соглашаются с тем, что общество следует одинаковому набору правил, которые не нарушаются. Когда нарушение происходит на уровне простого человека, против него выкатывается вся мощь карательной машины (перерасход по кредитке? лови огромный штраф и приставов под дверь). Когда нарушение происходит на уровне богатого человека с большим куском капитализма в кармане или крупной корпорации (например, кризис 2008 года, где известны все виновные, ни один из которых не был наказан), то все соучастники бюрократической системы делают вид, что все в порядке.
В этой готовности в любой момент посмотреть в другую сторону и не увидеть нарушения тех стандартов, которые якобы считаются основой современной цивилизации, и кроется важная сущностная характеристика бюрократии. Например, как бы определяющая черта бюрократии — её обезличенность (бюрократы не избираются, как политики, и не наследуют власть). На деле все обстоит совсем не так: бюрократы получают позиции благодаря родственным связям или в результате лоббирования. Все знают, что дела обстоят именно так, но делают вид, что идеалы бюрократии соблюдаются.
1. 1971 год, отмена привязки стоимости доллара к золоту, как следствие — финансиализация капитализма.
2. Изменение классовых предпочтений: управленцы крупных компаний уходят от союзов с рабочими к союзу с инвесторами. Первое называется корпоративизмом: и промышленный пролетариат, и менеджеры были примерно одинаково заинтересованы в том, чтобы компания долго и надежно существовала, обеспечивая их пожизненной занятостью. Финансисты и прочие инвесторы казались доставалами, которые суют нос не в свои дела. (Этой конструкции один шаг до шовинизма, но это другая тема). Постепенно класс управленцев и инвесторов слился в один: корпоративный менеджмент финансиализировался, а финансовый сектор становился все более корпоративным (на замену индивидуальным инвесторам пришли фонды и банки). Параметром успешности стала прибыль, а не производственные успехи, пожизненная занятость ушла в прошлое, а сотрудники начали получать в качестве премий биржевые опционы (чья стоимость напрямую привязана к стоимости компании).
3. Социальная база в среднем классе: все это стало возможным, потому что определенную часть среднего класса удалось убедить в том, что у них есть своя доля в капитализме (которым правят финансы). Они стали «левыми нового толка», а настоящие рабочие организации типа профсоюзов полностью выпали из политики. И это была не просто политическая трансформация, а культурная: бюрократический сленг и приемчики проникли в самую суть социальной и культурной жизни определенной части среднего класса. Мы очень быстро забыли о том, что словечки типа «видение», «инновации», «развитие», «прогресс», «стратегические задачи» и вот это вот все, что так популярно в инстаграмчиках «саморазвиванцев» — это термины из залов заседаний корпораций 70-х.
Гребер описывает классную антропологическую историю: в бывшем колониальном мире развит культ сертификатов. В странах типа Бангладеш и Камеруна официальные бумажки, сертификаты и дипломы — это своего рода магические артефакты, материальные фетиши, которые придают носителю силу без какой-либо связи с реальными навыками или опытом. (напоминает некоторый культ эдтеха, который продает сертификаты «для выхода в профессию»...)
Еще один важный фактор — обязательность получения диплома для выхода на рынок труда и попадания в ряды среднего класса. Диплом — «право на участие», пусть и не связанное с приобретением реально необходимых знаний. Способности без диплома стоят мало, а вот дипломы стоят Очень Много, и покупательская способность часто зависит от степени обеспеченности семьи. Государство в прямом смысле покупает часть доходов будущего специалиста из среднего класса (кредиты на образование), и тем самым становится частью той глобальной финансовой системы, которая производит ценность не торговлей или промышленностью, а долгами других людей.
Сущность бюрократической системы в том, что она создает культуру соучастия. Все соглашаются с тем, что общество следует одинаковому набору правил, которые не нарушаются. Когда нарушение происходит на уровне простого человека, против него выкатывается вся мощь карательной машины (перерасход по кредитке? лови огромный штраф и приставов под дверь). Когда нарушение происходит на уровне богатого человека с большим куском капитализма в кармане или крупной корпорации (например, кризис 2008 года, где известны все виновные, ни один из которых не был наказан), то все соучастники бюрократической системы делают вид, что все в порядке.
В этой готовности в любой момент посмотреть в другую сторону и не увидеть нарушения тех стандартов, которые якобы считаются основой современной цивилизации, и кроется важная сущностная характеристика бюрократии. Например, как бы определяющая черта бюрократии — её обезличенность (бюрократы не избираются, как политики, и не наследуют власть). На деле все обстоит совсем не так: бюрократы получают позиции благодаря родственным связям или в результате лоббирования. Все знают, что дела обстоят именно так, но делают вид, что идеалы бюрократии соблюдаются.
❤1
(3) Гребер предлагает три аргумента для критики бюрократии: насилие, технологии и философия развития. Третий интереснее всего.
1. Современная бюрократия обеспечивается постоянной угрозой применения физического насилия. Любой разговор о «свободном рынке» возможен только в присутствии человека с ружьем. Либерализм XIX века появился одновременно с изобретением современной полиции (обезличенной бюрократической силы), которая стала принимать решения по всем вопросам городской жизни. Крайняя степень этого: камеры видеонаблюдения и государственные и частные структуры, которые проникли во все сферы нашей жизни и наводят порядки, подкрепленные угрозой насилия. При этом статистически полицейская власть почти никогда не помогает с реальными нарушениями прав (убийствами, грабежами и тд), но она очень вовлечена в процесс соблюдения норм поведения мирными людьми (финансовые процедуры, перемещения по городу, etc).
2. Глобализация — это новые политические союзы и бюрократии, а технологии лишь помогают бюрократизировать нашу реальность. Финансовые технологии стали хребтом социальной реальности — они придают финансовой абстракции вид факта (вы всегда получите деньги в банкомате — да ведь? :)) Когда разрушается технология, разрушается и абстракция (вы тоже заметили?). При этом инфраструктура реальной жизни (дороги, мосты, эскалаторы и тд) находится ниже в списке национальных приоритетов (можно порассуждать о разнице в социальном статусе среднего айтишника и среднего строителя или инженера). Технологии сейчас — не ведущая и далеко не созидательная сила, а простая производная финансовой власти.
3. Конечная ценность всей социальной жизни — это произведенная стоимость. Когда бОльшая часть населения стран Большого Севера состояла из ремесленников и крестьян, было легко представить себе трудовую теорию стоимости: хорошие вещи есть, потому что умелые люди их сделали. Труд предшествовал капиталу. Но бюрократический капитализм не мог существовать в таком ценностном поле, поэтому появилась «философия раскрытия способностей». Согласно ей глобальные корпорации могли создать такое материальное изобилие, которое позволит людям осознать себя через то, что они потребляют (а не через то, что они производят). Стоимость начала проистекать из капитала, а не труда, бюрократический язык «качества», «лидерства» и «инноваций» породил мир, который единственно создается нашей силой воли. Гребер пишет, что это — разновидность индивидуалистического фашизма, и в этом есть своя суровая логика (фашизм и бюрократия — друганы-братья).
Призывы к рациональности в этом контексте забавны: рационально считать, что компании и люди должны быть эффективными; но что значит эффективность, обсуждать как будто бы не нужно, ведь эффективность = производство стоимости, согласны? Индивидуальная свобода и самореализация достигается через потребление: зачем рабочим влиять на условия труда, если им и так доступен широкий выбор дешевых товаров?
Интересно при этом, что такие бюрократические формы организации жизни позволили отделить рациональные решения задач от иррациональных целей, для достижения которых они используются. (Государственные служащие гордятся решением своих бюрократических задач, не замечая, что эти решения реализуют людоедские идеи правительств). Твоя цель = решить задачу, получить деньги, потратить их на товары. Ты отчужден от результата своего труда и от сущностных ценностей, твоя самореализация — не в творчестве или создании справедливого общества, а в потреблении.
1. Современная бюрократия обеспечивается постоянной угрозой применения физического насилия. Любой разговор о «свободном рынке» возможен только в присутствии человека с ружьем. Либерализм XIX века появился одновременно с изобретением современной полиции (обезличенной бюрократической силы), которая стала принимать решения по всем вопросам городской жизни. Крайняя степень этого: камеры видеонаблюдения и государственные и частные структуры, которые проникли во все сферы нашей жизни и наводят порядки, подкрепленные угрозой насилия. При этом статистически полицейская власть почти никогда не помогает с реальными нарушениями прав (убийствами, грабежами и тд), но она очень вовлечена в процесс соблюдения норм поведения мирными людьми (финансовые процедуры, перемещения по городу, etc).
2. Глобализация — это новые политические союзы и бюрократии, а технологии лишь помогают бюрократизировать нашу реальность. Финансовые технологии стали хребтом социальной реальности — они придают финансовой абстракции вид факта (вы всегда получите деньги в банкомате — да ведь? :)) Когда разрушается технология, разрушается и абстракция (вы тоже заметили?). При этом инфраструктура реальной жизни (дороги, мосты, эскалаторы и тд) находится ниже в списке национальных приоритетов (можно порассуждать о разнице в социальном статусе среднего айтишника и среднего строителя или инженера). Технологии сейчас — не ведущая и далеко не созидательная сила, а простая производная финансовой власти.
3. Конечная ценность всей социальной жизни — это произведенная стоимость. Когда бОльшая часть населения стран Большого Севера состояла из ремесленников и крестьян, было легко представить себе трудовую теорию стоимости: хорошие вещи есть, потому что умелые люди их сделали. Труд предшествовал капиталу. Но бюрократический капитализм не мог существовать в таком ценностном поле, поэтому появилась «философия раскрытия способностей». Согласно ей глобальные корпорации могли создать такое материальное изобилие, которое позволит людям осознать себя через то, что они потребляют (а не через то, что они производят). Стоимость начала проистекать из капитала, а не труда, бюрократический язык «качества», «лидерства» и «инноваций» породил мир, который единственно создается нашей силой воли. Гребер пишет, что это — разновидность индивидуалистического фашизма, и в этом есть своя суровая логика (фашизм и бюрократия — друганы-братья).
Призывы к рациональности в этом контексте забавны: рационально считать, что компании и люди должны быть эффективными; но что значит эффективность, обсуждать как будто бы не нужно, ведь эффективность = производство стоимости, согласны? Индивидуальная свобода и самореализация достигается через потребление: зачем рабочим влиять на условия труда, если им и так доступен широкий выбор дешевых товаров?
Интересно при этом, что такие бюрократические формы организации жизни позволили отделить рациональные решения задач от иррациональных целей, для достижения которых они используются. (Государственные служащие гордятся решением своих бюрократических задач, не замечая, что эти решения реализуют людоедские идеи правительств). Твоя цель = решить задачу, получить деньги, потратить их на товары. Ты отчужден от результата своего труда и от сущностных ценностей, твоя самореализация — не в творчестве или создании справедливого общества, а в потреблении.
(4) Наконец, замечательное: «На самом деле ощущение порожденного цифровыми технологиями мира, который я описываю, можно рассматривать как идеальную иллюстрацию другого социального закона (по крайней мере, мне кажется, что его можно считать законом), который гласит, что если люди, придерживающиеся самых бредовых идей, получают достаточную власть в обществе, то они, осознанно или нет, ухитрятся создать такой мир, существование в котором будет тысячами разных способов усиливать впечатление, что эти идеи самоочевидны и истинны».
Дэвид Гребер 🤌🤌🤌
Дэвид Гребер 🤌🤌🤌
«Одной из главных тем в социологии Вебера являются непреднамеренные, непредвиденные последствия человеческих действий в обществе. Наиболее известную работу Вебера «Протестантская этика и дух капитализма» критики зачастую неверно понимают потому, что упускают из виду именно эту тему. По их мнению, цитируемые Вебером протестантские мыслители отнюдь не предполагали, что с помощью их учений будут достигнуты известные экономические результаты. В частности, Вебер доказывал, что кальвинистская доктрина предопределения подвигла людей на «мирской аскетизм», т.е. на такое поведение, субъект которого напряженно, методически, самоотверженно соотносит себя с делами этого мира, в частности с экономической деятельностью. Критики же Вебера указывают, что нет ничего более чуждого замыслам Кальвина и других лидеров кальвинистской Реформации, чем указанные им последствия. Но Вебер никогда и не утверждал, будто кальвинистская мысль намеренно «произвела на свет» такие образцы экономического поведения. Напротив, он отлично знал, что намерения были совершенно иными. Последствия же не зависели от намерений. Веберовское наследие дает нам живую картину иронии судьбы над человеческими действиями. Веберовская социология представляет собой радикальную антитезу любым взглядам, согласно которым история есть реализация идей или плод произвольных индивидуальных и коллективных усилий. Это не значит, что идеи не имеют никакого влияния. Мысль Вебера надо понимать так: результаты реализации идей, как правило, очень сильно отличаются от того, что задумывали и на что рассчитывали поначалу их приверженцы. Осознание иронии истории отрезвляет и является сильным противоядием всякого рода революционному утопизму».
(с) Питер Бергер, «Приглашение в социологию: Гуманистическая перспектива» (1996)
Многое объясняет!
(с) Питер Бергер, «Приглашение в социологию: Гуманистическая перспектива» (1996)
Многое объясняет!
Я тут решила устроить себе весну социологии — читаю всякие Основополагающие книги про Основные Основы и, честно говоря, получаю большое удовольствие.
Правда, книга «Протестантская этика и дух капитализма» Макса Вебера скоро окончательно лишит меня мотивации к капиталистическому труду. Её, правда, и так было не то, чтобы очень много, но все же...
«Одним из технических приемов, при помощи которых современный предприниматель стремится повысить интенсивность труда «своих» рабочих и получить максимум производительности, является сдельная оплата труда. Так, например, в сельском хозяйстве наивысшей интенсивности в работе требует уборка урожая, ибо от ее своевременного завершения часто — особенно при неустойчивой погоде — зависит величина прибыли или убытка. Поэтому здесь в определенный период почти повсеместно вводится система сдельной оплаты труда. Поскольку же рост доходов и интенсивности хозяйства, как правило, влечет за собой возрастающую заинтересованность предпринимателя, то он, повышая расценки и предоставляя тем самым рабочим возможность получить необычно высокий заработок за короткий срок, пытается заинтересовать их в увеличении производительности их труда. Однако тут возникают неожиданные затруднения. В ряде случаев повышение расценок влечет за собой не рост, а снижение производительности труда, так как рабочие реагируют на повышение заработной платы уменьшением, а не увеличением дневной выработки. Так, например, жнец, который при плате в 1 марку за морген ежедневно жнет 2.5 моргена, зарабатывая таким образом 2,5 марки в день, после повышения платы на 25 пфеннигов за морген стал жать вместо предполагавшихся 3 моргенов, что дало бы ему теперь 3,75 марки в день, лишь 2 моргена, получая те же 2,5 марки в день, которыми он, по библейскому выражению, «довольствовался». Увеличение заработка привлекало его меньше, чем облегчение работы: он не спрашивал: сколько я смогу заработать за день, увеличив до максимума производительность моего труда; вопрос ставился по-иному: сколько мне надо работать для того, чтобы заработать те же 2,5 марки, которые я получал до сих пор и которые удовлетворяли мои традиционные потребности? Приведенный пример может служить иллюстрацией того строя мышления, который мы именуем «традиционализмом»: человек «по своей природе» не склонен зарабатывать деньги, все больше и больше денег, он хочет просто жить, жить так, как он привык, и зарабатывать столько, сколько необходимо для такой жизни. Повсюду, где современный капитализм пытался повысить «производительность» труда путем увеличения его интенсивности, он наталкивался на этот лейтмотив докапиталистического отношения к труду, за которым скрывалось необычайно упорное сопротивление; на это сопротивление капитализм продолжает наталкиваться и по сей день, и тем сильнее, чем более отсталыми (с капиталистической точки зрения) являются рабочие, с которыми ему приходится иметь дело. Возвратимся к нашему примеру. Поскольку расчет на «жажду наживы» не оправдался и повышение расценок не дало ожидаемых результатов, естественно, казалось бы, прибегнуть к противоположному средству, а именно принудить рабочих производить больше, чем раньше, путем снижения заработной платы. Этот ход мыслей находил свое подтверждение (а подчас находит его и теперь) в укоренившемся наивном представлении о наличии прямой связи между низкой оплатой труда и высокой прибылью; любое повышение заработной платы ведет якобы к соответствующему уменьшению прибыли. В самом деле, капитализм с момента своего возникновения постоянно возвращался на этот путь, и в течение ряда веков считалось непреложной истиной, что низкая заработная плата «производительна», то есть повышает «производительность» труда, что, как сказал уже Питер де ля Кур (в этом пункт он мыслит совершенно в духе раннего кальвинизма), «народ трудится лишь потому, что он беден, и до той поры, пока он беден».
Ок!
Правда, книга «Протестантская этика и дух капитализма» Макса Вебера скоро окончательно лишит меня мотивации к капиталистическому труду. Её, правда, и так было не то, чтобы очень много, но все же...
«Одним из технических приемов, при помощи которых современный предприниматель стремится повысить интенсивность труда «своих» рабочих и получить максимум производительности, является сдельная оплата труда. Так, например, в сельском хозяйстве наивысшей интенсивности в работе требует уборка урожая, ибо от ее своевременного завершения часто — особенно при неустойчивой погоде — зависит величина прибыли или убытка. Поэтому здесь в определенный период почти повсеместно вводится система сдельной оплаты труда. Поскольку же рост доходов и интенсивности хозяйства, как правило, влечет за собой возрастающую заинтересованность предпринимателя, то он, повышая расценки и предоставляя тем самым рабочим возможность получить необычно высокий заработок за короткий срок, пытается заинтересовать их в увеличении производительности их труда. Однако тут возникают неожиданные затруднения. В ряде случаев повышение расценок влечет за собой не рост, а снижение производительности труда, так как рабочие реагируют на повышение заработной платы уменьшением, а не увеличением дневной выработки. Так, например, жнец, который при плате в 1 марку за морген ежедневно жнет 2.5 моргена, зарабатывая таким образом 2,5 марки в день, после повышения платы на 25 пфеннигов за морген стал жать вместо предполагавшихся 3 моргенов, что дало бы ему теперь 3,75 марки в день, лишь 2 моргена, получая те же 2,5 марки в день, которыми он, по библейскому выражению, «довольствовался». Увеличение заработка привлекало его меньше, чем облегчение работы: он не спрашивал: сколько я смогу заработать за день, увеличив до максимума производительность моего труда; вопрос ставился по-иному: сколько мне надо работать для того, чтобы заработать те же 2,5 марки, которые я получал до сих пор и которые удовлетворяли мои традиционные потребности? Приведенный пример может служить иллюстрацией того строя мышления, который мы именуем «традиционализмом»: человек «по своей природе» не склонен зарабатывать деньги, все больше и больше денег, он хочет просто жить, жить так, как он привык, и зарабатывать столько, сколько необходимо для такой жизни. Повсюду, где современный капитализм пытался повысить «производительность» труда путем увеличения его интенсивности, он наталкивался на этот лейтмотив докапиталистического отношения к труду, за которым скрывалось необычайно упорное сопротивление; на это сопротивление капитализм продолжает наталкиваться и по сей день, и тем сильнее, чем более отсталыми (с капиталистической точки зрения) являются рабочие, с которыми ему приходится иметь дело. Возвратимся к нашему примеру. Поскольку расчет на «жажду наживы» не оправдался и повышение расценок не дало ожидаемых результатов, естественно, казалось бы, прибегнуть к противоположному средству, а именно принудить рабочих производить больше, чем раньше, путем снижения заработной платы. Этот ход мыслей находил свое подтверждение (а подчас находит его и теперь) в укоренившемся наивном представлении о наличии прямой связи между низкой оплатой труда и высокой прибылью; любое повышение заработной платы ведет якобы к соответствующему уменьшению прибыли. В самом деле, капитализм с момента своего возникновения постоянно возвращался на этот путь, и в течение ряда веков считалось непреложной истиной, что низкая заработная плата «производительна», то есть повышает «производительность» труда, что, как сказал уже Питер де ля Кур (в этом пункт он мыслит совершенно в духе раннего кальвинизма), «народ трудится лишь потому, что он беден, и до той поры, пока он беден».
Ок!
1/4
В последнее время (тм) часто вспоминают статью «Личная ответственность при диктатуре» Ханны Арендт. На меня она тоже производит какое-то гипнотическое впечатление (как и вообще многие тексты Арендт о зле, вине и революции. С деятельной жизнью посложнее дело идет). Если вам близко интеллектуальное познание (я вот только на нем и держусь), то рекомендую. В сборнике «Скрытая традиция» у неё другое эссе «на тему» — «Организованная вина». Оно было написано в 1944 году, но звучит очень…сейчас, до мурашек прямо. Но пока — кратко (нет) про личную ответственность. Не думаю, что на основе этой статьи (или любой другой) надо делать какие-то Выводы или Решения, но это как минимум интересный ракурс.
В этом эссе Арендт проводит несколько важных различий.
Первое: разница между политической и личной ответственностью.
Политическую ответственность несет правительство (за свои решения и за решения предшественников) и народ («каждое поколение просто в силу своей включенности в исторический континуум отягощено грехами отцов и благословлено свершениями предков»). Эту ответственность она понимает как скорее метафорическую: каждое поколение обновляет мир по-своему, но сам мир продолжит существовать, пока поколения отмирают, а каждый этап государственного правления не может не опираться на решения и политическую инфраструктуру предшественников. Это идея о продолжительности, непрерывности, но «с точки зрения морали чувствовать вину, не совершив ничего конкретного, столь же неправильно, как и не чувствовать вины за действительно содеянное».
Личная ответственность же дело куда более конкретное, и Арендт разбирает его на примере послевоенной Германии (обвс), где «люди, которые ничего конкретного не сделали, уверяли себя и весь мир в своем чувстве вины, а реальные преступники вовсю снимали с себя личную ответственность».
Коллективное признание личной вины привело к обелению тех, кто был реально виноват: «там, где виноваты все, не виноват никто». Но социальный поствоенный процесс склонялся к этому: протесты против казни Эйхмана (1962 год) и аргументы против продления срока давности для нацистских преступников в самой Германии происходили потому, что казни и преследования преступников могут «послужить искуплению той вины, которую чувствуют многие немецкие молодые люди». Простые немцы (особенно те, кто был слишком молод, чтобы застать само преступление) должны были продолжать испытывать муки совести.
Но Арендт считает, что чувствовать такие муки — заблуждение или интеллектуальное упражнение: «Нет такого явления, как коллективная вина или коллективная невиновность; вина и невиновность имеют смысл только в отношении отдельной личности».
Второе: разница между «обычным правительством», диктатурой и тоталитаризмом.
В «обычном правительстве» можно найти какое-то количество людей, принимающих решения.
В диктатуре и тоталитаризме все политические институты исчезают из поля принятия решений: есть только фигура Одного. Бюрократическая машина обезличивается: механизм работает вне зависимости от смены «винтиков» — это система должностей, а не людей.
При диктатуре «власть захватывают военные, упраздняя правительство и лишая граждан их политических прав и свобод, либо одна из партий захватывает государственный аппарат, устраняя организованную политическую оппозицию». Диктатура может совершать преступные действия против врагов режима, но она а) не преступна в контексте частной жизни и б) свои преступления она считает «исключениями» и открыто их не признает.
Тоталитаризм, напротив, совершает преступления против людей, «невинных» даже с точки зрения власти — и делает это открыто. Власть распространяется на частную жизнь: тоталитарное общество монолитно, вся социальная, культурная и научная жизнь координируются в одном направлении. Нет должностей, где можно работать, не поддерживая генеральную линию. Избежать соучастия (правового или морального) в преступлениях тоталитарного режима можно, только полностью устранившись из публичной жизни.
В последнее время (тм) часто вспоминают статью «Личная ответственность при диктатуре» Ханны Арендт. На меня она тоже производит какое-то гипнотическое впечатление (как и вообще многие тексты Арендт о зле, вине и революции. С деятельной жизнью посложнее дело идет). Если вам близко интеллектуальное познание (я вот только на нем и держусь), то рекомендую. В сборнике «Скрытая традиция» у неё другое эссе «на тему» — «Организованная вина». Оно было написано в 1944 году, но звучит очень…сейчас, до мурашек прямо. Но пока — кратко (нет) про личную ответственность. Не думаю, что на основе этой статьи (или любой другой) надо делать какие-то Выводы или Решения, но это как минимум интересный ракурс.
В этом эссе Арендт проводит несколько важных различий.
Первое: разница между политической и личной ответственностью.
Политическую ответственность несет правительство (за свои решения и за решения предшественников) и народ («каждое поколение просто в силу своей включенности в исторический континуум отягощено грехами отцов и благословлено свершениями предков»). Эту ответственность она понимает как скорее метафорическую: каждое поколение обновляет мир по-своему, но сам мир продолжит существовать, пока поколения отмирают, а каждый этап государственного правления не может не опираться на решения и политическую инфраструктуру предшественников. Это идея о продолжительности, непрерывности, но «с точки зрения морали чувствовать вину, не совершив ничего конкретного, столь же неправильно, как и не чувствовать вины за действительно содеянное».
Личная ответственность же дело куда более конкретное, и Арендт разбирает его на примере послевоенной Германии (обвс), где «люди, которые ничего конкретного не сделали, уверяли себя и весь мир в своем чувстве вины, а реальные преступники вовсю снимали с себя личную ответственность».
Коллективное признание личной вины привело к обелению тех, кто был реально виноват: «там, где виноваты все, не виноват никто». Но социальный поствоенный процесс склонялся к этому: протесты против казни Эйхмана (1962 год) и аргументы против продления срока давности для нацистских преступников в самой Германии происходили потому, что казни и преследования преступников могут «послужить искуплению той вины, которую чувствуют многие немецкие молодые люди». Простые немцы (особенно те, кто был слишком молод, чтобы застать само преступление) должны были продолжать испытывать муки совести.
Но Арендт считает, что чувствовать такие муки — заблуждение или интеллектуальное упражнение: «Нет такого явления, как коллективная вина или коллективная невиновность; вина и невиновность имеют смысл только в отношении отдельной личности».
Второе: разница между «обычным правительством», диктатурой и тоталитаризмом.
В «обычном правительстве» можно найти какое-то количество людей, принимающих решения.
В диктатуре и тоталитаризме все политические институты исчезают из поля принятия решений: есть только фигура Одного. Бюрократическая машина обезличивается: механизм работает вне зависимости от смены «винтиков» — это система должностей, а не людей.
При диктатуре «власть захватывают военные, упраздняя правительство и лишая граждан их политических прав и свобод, либо одна из партий захватывает государственный аппарат, устраняя организованную политическую оппозицию». Диктатура может совершать преступные действия против врагов режима, но она а) не преступна в контексте частной жизни и б) свои преступления она считает «исключениями» и открыто их не признает.
Тоталитаризм, напротив, совершает преступления против людей, «невинных» даже с точки зрения власти — и делает это открыто. Власть распространяется на частную жизнь: тоталитарное общество монолитно, вся социальная, культурная и научная жизнь координируются в одном направлении. Нет должностей, где можно работать, не поддерживая генеральную линию. Избежать соучастия (правового или морального) в преступлениях тоталитарного режима можно, только полностью устранившись из публичной жизни.
🤯4
2/4
Ключевая идея главы — показать, почему функционеры преступного режима несут личную ответственность за преступления государства, а «просто люди» — нет. Тут есть несколько аргументов.
1. В «тоталитарной реальности» (решения Одного + безликая бюрократическая машина) оборонительный аргумент нацистских функционеров как будто бы справедлив: «если бы я отказался это делать, это сделал бы кто-нибудь другой». Суд же превращает функционера («винтик») в человека: «А почему, с вашего позволения, вы стали этим винтиком или продолжили им быть при таких обстоятельствах?»
2. В тоталитарном государстве можно исключить себя из политической жизни (и отказаться нести ответственность за преступления режима). Это и случилось: и как будто бы привело к масштабному коллапсу моральных норм. На этом строится еще один оборонительный аргумент: погрузиться в личную жизнь — значит выбрать безответственный путь. А «те, кого сегодня считают виновными, на самом деле просто продолжали делать свою работу, чтобы избежать худшего поворота дел; лишь те, кто остался в системе, имели шанс хоть как-то положительно повлиять на происходящее и помочь хотя бы некоторым людям; мы отдали дьяволу его долю, но сохранили свою душу, а те, кто не сделал ничего, уклонились от любой ответственности, думая лишь о себе и о спасении своих драгоценных душ». С политической точки зрения этот аргумент не имеет смысла: это говорят не бунтовщики, заговорщики или саботажники (которые своей некомпетентностью могли бы тормозить бюрократические процессы и подрывать систему изнутри). Напротив: это говорят профессионалы, без навыков и Очень Хорошей Работы которых гитлеровский режим и его преступления были бы попросту неосуществимы. Управленческий аппарат что в Веймарской республике. что в кайзеровской Германии, что в нацистском государстве, что в Германии Аденауэра был сутево одинаковым, и особенно со сменой правительств не менялся.
3. Еще один аргумент функционеров — они выбрали меньшее зло, что считается более ответственным действием, чем бездействие (решить не выбирать вообще). Этот аргумент несостоятелен с точки зрения и религиозной морали, и политики (Третий рейх — меньшее зло? Сомнительно), однако абсолютно логичен с точки зрения тоталитарного аппарата, потому что принятие меньшего зла открывает дорогу (и для чиновников, и для народа) к принятию зла как такового. Например, первые антиеврейские меры подавались как «лучше уж так, иначе будет хуже» ровно до того момента, пока хуже уже и быть не могло.
4. Во время судебных процессов подсудимые апеллировали либо к тому, что эти преступления были «актами государственной власти», либо к тому, что они выполняли «приказы сверху».
Акты государственной власти — это действия для защиты суверенитета, ради существования государства как такового. Это, по сути, самооборона, которая может быть преступной, так как речь идет о выживании. Важно, что эти действия не подпадают под юрисдикцию никаких судов (на этом аргументе строилась защита Эйхмана). В случае Третьего рейха этот аргумент тоже не очень-то валиден: его существование не было под угрозой. Более того, можно сказать, что преступные акты государственной власти совершаются, чтобы сохранить политическую силу, которая является гарантом законности и безопасности граждан. Законности в Третьем рейхе не было тоже: скорее, каждое действие этой машины было преступным, а не-преступные действия были либо случайностью, либо уступкой. В этом смысле нацистское государство противоречит идее государства: потому что оно отказалось от защиты части своего населения (и лишило её права защищать себя самостоятельно).
Аргумент «приказов сверху» в этом контексте тоже не работает: чтобы человек мог не выполнить преступный приказ, он должен понимать разницу — отличать преступные приказы от не-преступных, и первые должны быть исключением на фоне вторых. В тоталитарных же государствах именно не-преступные приказы выглядят как исключения из правил.
Ключевая идея главы — показать, почему функционеры преступного режима несут личную ответственность за преступления государства, а «просто люди» — нет. Тут есть несколько аргументов.
1. В «тоталитарной реальности» (решения Одного + безликая бюрократическая машина) оборонительный аргумент нацистских функционеров как будто бы справедлив: «если бы я отказался это делать, это сделал бы кто-нибудь другой». Суд же превращает функционера («винтик») в человека: «А почему, с вашего позволения, вы стали этим винтиком или продолжили им быть при таких обстоятельствах?»
2. В тоталитарном государстве можно исключить себя из политической жизни (и отказаться нести ответственность за преступления режима). Это и случилось: и как будто бы привело к масштабному коллапсу моральных норм. На этом строится еще один оборонительный аргумент: погрузиться в личную жизнь — значит выбрать безответственный путь. А «те, кого сегодня считают виновными, на самом деле просто продолжали делать свою работу, чтобы избежать худшего поворота дел; лишь те, кто остался в системе, имели шанс хоть как-то положительно повлиять на происходящее и помочь хотя бы некоторым людям; мы отдали дьяволу его долю, но сохранили свою душу, а те, кто не сделал ничего, уклонились от любой ответственности, думая лишь о себе и о спасении своих драгоценных душ». С политической точки зрения этот аргумент не имеет смысла: это говорят не бунтовщики, заговорщики или саботажники (которые своей некомпетентностью могли бы тормозить бюрократические процессы и подрывать систему изнутри). Напротив: это говорят профессионалы, без навыков и Очень Хорошей Работы которых гитлеровский режим и его преступления были бы попросту неосуществимы. Управленческий аппарат что в Веймарской республике. что в кайзеровской Германии, что в нацистском государстве, что в Германии Аденауэра был сутево одинаковым, и особенно со сменой правительств не менялся.
3. Еще один аргумент функционеров — они выбрали меньшее зло, что считается более ответственным действием, чем бездействие (решить не выбирать вообще). Этот аргумент несостоятелен с точки зрения и религиозной морали, и политики (Третий рейх — меньшее зло? Сомнительно), однако абсолютно логичен с точки зрения тоталитарного аппарата, потому что принятие меньшего зла открывает дорогу (и для чиновников, и для народа) к принятию зла как такового. Например, первые антиеврейские меры подавались как «лучше уж так, иначе будет хуже» ровно до того момента, пока хуже уже и быть не могло.
4. Во время судебных процессов подсудимые апеллировали либо к тому, что эти преступления были «актами государственной власти», либо к тому, что они выполняли «приказы сверху».
Акты государственной власти — это действия для защиты суверенитета, ради существования государства как такового. Это, по сути, самооборона, которая может быть преступной, так как речь идет о выживании. Важно, что эти действия не подпадают под юрисдикцию никаких судов (на этом аргументе строилась защита Эйхмана). В случае Третьего рейха этот аргумент тоже не очень-то валиден: его существование не было под угрозой. Более того, можно сказать, что преступные акты государственной власти совершаются, чтобы сохранить политическую силу, которая является гарантом законности и безопасности граждан. Законности в Третьем рейхе не было тоже: скорее, каждое действие этой машины было преступным, а не-преступные действия были либо случайностью, либо уступкой. В этом смысле нацистское государство противоречит идее государства: потому что оно отказалось от защиты части своего населения (и лишило её права защищать себя самостоятельно).
Аргумент «приказов сверху» в этом контексте тоже не работает: чтобы человек мог не выполнить преступный приказ, он должен понимать разницу — отличать преступные приказы от не-преступных, и первые должны быть исключением на фоне вторых. В тоталитарных же государствах именно не-преступные приказы выглядят как исключения из правил.
3/4
Итого:
«Эти люди действовали в условиях, когда всякий моральный поступок был незаконен, а всякое законное действие было преступлением». Арендт считает форму правления правовым и моральным особым обстоятельством, которое можно принять во внимание, но оно не является оправданием.
Личная ответственность по Арендт находится в поле конкретных действий: распоряжения, которые дают бюрократы, приказы, которые они подписывают, и поступки, которые они совершают. Любое другое понимание вины размывает фокус на конкретном, определенном в правовых терминах, объективном составе преступления.
Она предлагает не отождествлять понятия повиновение и согласие, повинуется ребенок, который не является равноправным субъектом процесса воспитания; взрослый соглашается с предложением «лидера». Мотивация согласиться может быть разной (от искренней поддержки до страха), но ответственность появляется только тогда, когда человек совершает конкретные действия.
Арендт не соглашается с нарративом приговоров, мол, нацистские преступники нарушили некоторое глобальное, монументальное социальное представление о том, что законно, а что — нет: «чувство законности…прочно укоренено в совести каждого человека» (из приговора Военного суда Израиля). В этой риторике она видит нежелание признавать, что законным может быть признано что угодно, что «новым порядком» может стать абсолютно любая политическая и моральная система — как стало и новым, и (ключевое!) порядком нацистское государство. И что нет никакой прочной моральной основы, понятной каждому человеку с рождения. Кантианский принцип, который по идее должен упрочнять положение моральной нормы («закон есть закон, и исключений быть не может») стал основой трудовой этики Эйхмана.
Обвинение в безответственности бездействия Арендт беспокоит, но её ответ — в том, что есть ситуации, когда брать на себя ответственность за мир невозможно; политическая ответственность предполагает наличие хотя бы минимальной политической власти; если средств влияния нет — не может быть и ответственности.
Это понимание даже для самой Арендт скорее болезненно: она видит одну из ключевых черт тоталитаризма в том, что в нем человек вынужден не просто выпасть из политической жизни — он вынужден добровольно отказаться от ответственности за других и перестать предпринимать активные действия, чтобы избежать искушения зла.
Sad, but true, I guess.
Итого:
«Эти люди действовали в условиях, когда всякий моральный поступок был незаконен, а всякое законное действие было преступлением». Арендт считает форму правления правовым и моральным особым обстоятельством, которое можно принять во внимание, но оно не является оправданием.
Личная ответственность по Арендт находится в поле конкретных действий: распоряжения, которые дают бюрократы, приказы, которые они подписывают, и поступки, которые они совершают. Любое другое понимание вины размывает фокус на конкретном, определенном в правовых терминах, объективном составе преступления.
Она предлагает не отождествлять понятия повиновение и согласие, повинуется ребенок, который не является равноправным субъектом процесса воспитания; взрослый соглашается с предложением «лидера». Мотивация согласиться может быть разной (от искренней поддержки до страха), но ответственность появляется только тогда, когда человек совершает конкретные действия.
Арендт не соглашается с нарративом приговоров, мол, нацистские преступники нарушили некоторое глобальное, монументальное социальное представление о том, что законно, а что — нет: «чувство законности…прочно укоренено в совести каждого человека» (из приговора Военного суда Израиля). В этой риторике она видит нежелание признавать, что законным может быть признано что угодно, что «новым порядком» может стать абсолютно любая политическая и моральная система — как стало и новым, и (ключевое!) порядком нацистское государство. И что нет никакой прочной моральной основы, понятной каждому человеку с рождения. Кантианский принцип, который по идее должен упрочнять положение моральной нормы («закон есть закон, и исключений быть не может») стал основой трудовой этики Эйхмана.
Обвинение в безответственности бездействия Арендт беспокоит, но её ответ — в том, что есть ситуации, когда брать на себя ответственность за мир невозможно; политическая ответственность предполагает наличие хотя бы минимальной политической власти; если средств влияния нет — не может быть и ответственности.
Это понимание даже для самой Арендт скорее болезненно: она видит одну из ключевых черт тоталитаризма в том, что в нем человек вынужден не просто выпасть из политической жизни — он вынужден добровольно отказаться от ответственности за других и перестать предпринимать активные действия, чтобы избежать искушения зла.
Sad, but true, I guess.
4/4
По Арендт, главное этическое правило жизни при диктатуре — моральная подвижность, готовность менять моральные ориентиры, постоянно ставить под вопрос лозунги, призывы и окружающую реальность вообще, переизобретать мораль:
«Поэтому я бы предположила, что от участия воздержались именно те, чья совесть не работала, так сказать, на автоматизме, как будто мы располагаем набором врождённых или выученных правил, которые затем просто применяем к различным частным случаям, а в отношении всякого нового опыта или ситуации уже существует готовое суждение и нам всего лишь нужно действовать, исходя из того, что нам известно или выучено нами заранее. Они, как мне кажется, пользовались иным мерилом: они спрашивали себя, где та черта, перейдя которую, они не смогли бы больше жить в мире сами с собой; и они решили, что лучше не будут делать ничего, не потому, что мир от этого станет лучше, но просто потому, что только так они смогут жить дальше, оставаясь сами собой. По этой же причине, когда их пытались принудить к участию, они выбрали смерть. Грубо говоря, они отказались убивать не столько потому, что так твёрдо придерживались заповеди «Не убий», сколько потому, что не хотели в дальнейшем жить с убийцами — то есть, с самими собой.
Условием такого рода суждения является не высокоразвитый интеллект и не искушенность в вопросах морали, а скорее предрасположенность к тому, чтобы жить с самим собой, общаться с собой, т. е. вступать в тот безмолвный диалог, который мы со времен Сократа и Платона называем мышлением. Такого рода мышление, хотя оно лежит в основании всякой философии, не является техническим и не имеет дела с теоретическими проблемами. Граница, пролегающая между теми, кто хочет мыслить, а значит должен судить самостоятельно, и теми, кто этого избегает, игнорирует все различия в культуре, общественном положении и образовании. В этом отношении полный коллапс морали, случившийся при гитлеровском режиме с добропорядочным обществом, может научить нас тому, что в таких обстоятельствах те, кто лелеет ценности и твердо держится моральных норм, не надежны: теперь мы знаем, что моральные нормы могут поменяться в один миг, и у этих людей не останется ничего, кроме привычки чего-нибудь держаться. Гораздо надежнее скептики и любители сомневаться — не потому, что скептицизм хорош, а сомнение полезно, а потому, что такие люди привыкли ставить вещи под вопрос и жить своим умом. Лучше всех окажутся те, кто знает наверняка лишь одно: что бы ни случилось в дальнейшем, пока мы живы, жить нам придется с самими собой».
По Арендт, главное этическое правило жизни при диктатуре — моральная подвижность, готовность менять моральные ориентиры, постоянно ставить под вопрос лозунги, призывы и окружающую реальность вообще, переизобретать мораль:
«Поэтому я бы предположила, что от участия воздержались именно те, чья совесть не работала, так сказать, на автоматизме, как будто мы располагаем набором врождённых или выученных правил, которые затем просто применяем к различным частным случаям, а в отношении всякого нового опыта или ситуации уже существует готовое суждение и нам всего лишь нужно действовать, исходя из того, что нам известно или выучено нами заранее. Они, как мне кажется, пользовались иным мерилом: они спрашивали себя, где та черта, перейдя которую, они не смогли бы больше жить в мире сами с собой; и они решили, что лучше не будут делать ничего, не потому, что мир от этого станет лучше, но просто потому, что только так они смогут жить дальше, оставаясь сами собой. По этой же причине, когда их пытались принудить к участию, они выбрали смерть. Грубо говоря, они отказались убивать не столько потому, что так твёрдо придерживались заповеди «Не убий», сколько потому, что не хотели в дальнейшем жить с убийцами — то есть, с самими собой.
Условием такого рода суждения является не высокоразвитый интеллект и не искушенность в вопросах морали, а скорее предрасположенность к тому, чтобы жить с самим собой, общаться с собой, т. е. вступать в тот безмолвный диалог, который мы со времен Сократа и Платона называем мышлением. Такого рода мышление, хотя оно лежит в основании всякой философии, не является техническим и не имеет дела с теоретическими проблемами. Граница, пролегающая между теми, кто хочет мыслить, а значит должен судить самостоятельно, и теми, кто этого избегает, игнорирует все различия в культуре, общественном положении и образовании. В этом отношении полный коллапс морали, случившийся при гитлеровском режиме с добропорядочным обществом, может научить нас тому, что в таких обстоятельствах те, кто лелеет ценности и твердо держится моральных норм, не надежны: теперь мы знаем, что моральные нормы могут поменяться в один миг, и у этих людей не останется ничего, кроме привычки чего-нибудь держаться. Гораздо надежнее скептики и любители сомневаться — не потому, что скептицизм хорош, а сомнение полезно, а потому, что такие люди привыкли ставить вещи под вопрос и жить своим умом. Лучше всех окажутся те, кто знает наверняка лишь одно: что бы ни случилось в дальнейшем, пока мы живы, жить нам придется с самими собой».
Увлекательный (тм) вызов с точки зрения мировых климатических изменений назревает (уже давно назрел, но, как известно, пока шторм или пожар не постучится каждому в дверку, мы ничего и не заметим).
Неделю назад температура в «самом холодном месте Земли» (на станции Конкордия в Антарктиде) дошла до -11.8 градусов Цельсия, что на 40 градусов выше сезонной нормы. Возможная причина — тепло и влага из Австралии. В Арктике температура на 30 градусов выше сезонной нормы. Это событие значительно опережает прогнозы климатических моделей, на основании которых государства принимают свои «климатические политики».
Есть исследования, которые говорят, что богатые экономики должны полностью (!) прекратить добычу нефти и газа до 2034 года, чтобы у нас был шанс достичь потепления на те самые «1.5 градуса» (считается, что при таком уровне глобального потепления климатические изменения не будут экстремальными). Эти страны отвечают за треть производства нефти и газа в мире. В список таких экономик попадает США, Великобритания, Канада и, например, Эмираты. Это даст время более бедным экономикам перестроиться на другие рельсы и смочь сделать то же самое (прекратить добычу нефти и газа. Да, полностью), но попозже — вплоть до 2050-го года.
На стыке этих двух фактов лежит, скажем так, поражающая своей новизной мысль: похоже, люди все-таки не способны хоть как-то повлиять на климатические изменения (кроме как делать все, что мы уже делаем сейчас, чтобы они ускорялись). Разумеется, 19 богатейших стран мира не откажутся от производства нефти и газа до 2034 года и не срежут 75% производства до 2030-го. У всех в мире другие приоритеты. А это значит, что климатические изменения будут происходить: пожары будут выкашивать леса и города, перепады температур будут уничтожать привычные сельскохозяйственные процессы, дожди будут смывать дома, штормы будут вымывать прибрежные регионы, количество климатических мигрантов будет расти. Все это будет происходить — вопрос уже не в том, как это остановить, а в том, как к этому адаптироваться. Смогут ли человеки сделать хотя бы это? Уровень развития социальных институтов в мире не внушает большого оптимизма.
Такая вот катастрофическая пятничная пятиминутка, спасибо-пожалуйста.
Неделю назад температура в «самом холодном месте Земли» (на станции Конкордия в Антарктиде) дошла до -11.8 градусов Цельсия, что на 40 градусов выше сезонной нормы. Возможная причина — тепло и влага из Австралии. В Арктике температура на 30 градусов выше сезонной нормы. Это событие значительно опережает прогнозы климатических моделей, на основании которых государства принимают свои «климатические политики».
Есть исследования, которые говорят, что богатые экономики должны полностью (!) прекратить добычу нефти и газа до 2034 года, чтобы у нас был шанс достичь потепления на те самые «1.5 градуса» (считается, что при таком уровне глобального потепления климатические изменения не будут экстремальными). Эти страны отвечают за треть производства нефти и газа в мире. В список таких экономик попадает США, Великобритания, Канада и, например, Эмираты. Это даст время более бедным экономикам перестроиться на другие рельсы и смочь сделать то же самое (прекратить добычу нефти и газа. Да, полностью), но попозже — вплоть до 2050-го года.
На стыке этих двух фактов лежит, скажем так, поражающая своей новизной мысль: похоже, люди все-таки не способны хоть как-то повлиять на климатические изменения (кроме как делать все, что мы уже делаем сейчас, чтобы они ускорялись). Разумеется, 19 богатейших стран мира не откажутся от производства нефти и газа до 2034 года и не срежут 75% производства до 2030-го. У всех в мире другие приоритеты. А это значит, что климатические изменения будут происходить: пожары будут выкашивать леса и города, перепады температур будут уничтожать привычные сельскохозяйственные процессы, дожди будут смывать дома, штормы будут вымывать прибрежные регионы, количество климатических мигрантов будет расти. Все это будет происходить — вопрос уже не в том, как это остановить, а в том, как к этому адаптироваться. Смогут ли человеки сделать хотя бы это? Уровень развития социальных институтов в мире не внушает большого оптимизма.
Такая вот катастрофическая пятничная пятиминутка, спасибо-пожалуйста.
Стыдно быть не русским, стыдно быть человеком (мне) — причем уже много лет. Стыдно думать, что мы (человечество) тратим зря время, что наши огромные мозги мы спускаем на глупости, что наш потенциал мы превращаем в бесчеловечность, в тщетные попытки отгородиться, в насилие, злобу, демагогию и людоедские идеологии. Что ничего не меняется. И хочется найти какой-то свой путь во всем этом, что-то, что не будет ощущаться полностью, космически бессмысленным — но пока не очень получается.
«Уже много лет мне встречаются немцы, которые признаются, что им стыдно быть немцами. И всякий раз я испытываю соблазн ответить им, что мне стыдно быть человеком. Этот тяжкий стыд, который разделяют ныне многие люди разных национальностей, — единственное чувство, оставшееся от международной солидарности; но политически оно пока никак не проявилось. Наши отцы в своем гуманистическом энтузиазме не только опрометчиво проглядели так называемый «национальный вопрос»; несравненно хуже, что они даже не догадывались о серьезности и ужасе идеи человеческой общности и иудео-христианской веры в единое происхождение человеческого рода. Не очень-то приятно было похоронить обманчивую надежду на «благородных дикарей» и поневоле признать, что люди могут быть и каннибалами. С тех пор народы все ближе знакомились друг с другом, все больше узнавали о способности человека ко злу. В результате идея человеческой общности отпугивает их все сильней, и они становятся все более восприимчивы к расовым доктринам, которые принципиально отрицают возможность подобной общности людей. Они инстинктивно чувствуют, что в идее единого человечества, в какой бы форме она ни выступала— в религиозной или в гуманистической, —- содержится и обязательство общей ответственности, которую они брать на себя не желают. Ведь из идеи единого человечества, очищенной от всякой сентиментальности, политически вытекает очень важное следствие, что нам так или иначе придется взять на себя ответственность за все преступления, совершенные людьми, а народам — ответственность за все злодеяния, совершенные народами. Чувство стыда за то, что ты человек, есть всего лишь индивидуальное и неполитическое выражение этой точки зрения.
Выражаясь политическим языком, идея человеческой общности, из которой нельзя исключить ни один народ и внутри которой ни за кем нельзя признать монополии на порок, является единственной гарантией того, что какие-нибудь «высшие расы» не уверуют в свою обязанность следовать естественному закону «права сильного» и истреблять «низшие нежизнеспособные расы» — пока в конце концов на исходе «империалистической эпохи» мы не окажемся на пути, где нацисты будут выглядеть сущими дилетантами-школярами. Проводить неимпериалистическую политику, сохранять нерасовые убеждения с каждым днем становится все труднее, потому что с каждым днем все яснее, сколь тяжкое бремя для человека — человеческое единство.
Может быть, те евреи, отцам которых мы обязаны первой концепцией идеи человеческой общности, кое-что знали об этом бремени, если они ежегодно в «Авину Малкену хотону лефонехо» («Отец наш, владыка наш, мы согрешили перед Тобой»*) брали на себя не только все грехи, совершенные в общине, но и вообще все человеческие промахи. Те, кто готов сегодня вновь пойти этим путем, надо надеяться, не ужасались по-фарисейски неожиданным возможностям «немецкого национального характера», выдохнув скороговоркой: «Слава Богу, я не таков», зато уже поняли наконец, в страхе и трепете, что человек способен на все, что угодно, — а это и есть предпосылка современного политического мышления. Они, надо полагать, не очень подойдут на роль исполнителей мести. Но совершенно ясно одно: на них и только на них, имеющих врожденный страх перед неизбежной ответственностью человеческого рода, можно будет положиться, если дело дойдет до бесстрашной, бескомпромиссной и повсеместной борьбы против чудовищного зла, которое могут учинить люди».
Ханна Арендт, «Организованная вина» (1944)
«Уже много лет мне встречаются немцы, которые признаются, что им стыдно быть немцами. И всякий раз я испытываю соблазн ответить им, что мне стыдно быть человеком. Этот тяжкий стыд, который разделяют ныне многие люди разных национальностей, — единственное чувство, оставшееся от международной солидарности; но политически оно пока никак не проявилось. Наши отцы в своем гуманистическом энтузиазме не только опрометчиво проглядели так называемый «национальный вопрос»; несравненно хуже, что они даже не догадывались о серьезности и ужасе идеи человеческой общности и иудео-христианской веры в единое происхождение человеческого рода. Не очень-то приятно было похоронить обманчивую надежду на «благородных дикарей» и поневоле признать, что люди могут быть и каннибалами. С тех пор народы все ближе знакомились друг с другом, все больше узнавали о способности человека ко злу. В результате идея человеческой общности отпугивает их все сильней, и они становятся все более восприимчивы к расовым доктринам, которые принципиально отрицают возможность подобной общности людей. Они инстинктивно чувствуют, что в идее единого человечества, в какой бы форме она ни выступала— в религиозной или в гуманистической, —- содержится и обязательство общей ответственности, которую они брать на себя не желают. Ведь из идеи единого человечества, очищенной от всякой сентиментальности, политически вытекает очень важное следствие, что нам так или иначе придется взять на себя ответственность за все преступления, совершенные людьми, а народам — ответственность за все злодеяния, совершенные народами. Чувство стыда за то, что ты человек, есть всего лишь индивидуальное и неполитическое выражение этой точки зрения.
Выражаясь политическим языком, идея человеческой общности, из которой нельзя исключить ни один народ и внутри которой ни за кем нельзя признать монополии на порок, является единственной гарантией того, что какие-нибудь «высшие расы» не уверуют в свою обязанность следовать естественному закону «права сильного» и истреблять «низшие нежизнеспособные расы» — пока в конце концов на исходе «империалистической эпохи» мы не окажемся на пути, где нацисты будут выглядеть сущими дилетантами-школярами. Проводить неимпериалистическую политику, сохранять нерасовые убеждения с каждым днем становится все труднее, потому что с каждым днем все яснее, сколь тяжкое бремя для человека — человеческое единство.
Может быть, те евреи, отцам которых мы обязаны первой концепцией идеи человеческой общности, кое-что знали об этом бремени, если они ежегодно в «Авину Малкену хотону лефонехо» («Отец наш, владыка наш, мы согрешили перед Тобой»*) брали на себя не только все грехи, совершенные в общине, но и вообще все человеческие промахи. Те, кто готов сегодня вновь пойти этим путем, надо надеяться, не ужасались по-фарисейски неожиданным возможностям «немецкого национального характера», выдохнув скороговоркой: «Слава Богу, я не таков», зато уже поняли наконец, в страхе и трепете, что человек способен на все, что угодно, — а это и есть предпосылка современного политического мышления. Они, надо полагать, не очень подойдут на роль исполнителей мести. Но совершенно ясно одно: на них и только на них, имеющих врожденный страх перед неизбежной ответственностью человеческого рода, можно будет положиться, если дело дойдет до бесстрашной, бескомпромиссной и повсеместной борьбы против чудовищного зла, которое могут учинить люди».
Ханна Арендт, «Организованная вина» (1944)
В один из моментов пересмотра или перечитывания Гарри Поттера меня поразила в самую печень удивительное понимание: Гарри был полностью, фатально нелюбопытен. Его любимыми предметами был квиддич (потому что это круто) и Защита от Темных искусств (потому что там он чувствовал себя особенным и все преподаватели по разным причинам интересовались только им). Все остальное он: пробивал; списывал; ненавидел. Ему было скучно про историю, посредственно про заклинания, смешно про предсказания, равнодушно про растения, ну а зелья, сами понимаете, там его учитель не любил, это уже никак невозможно.
И все это очень соответствует образу среднестатистического мальчика в школе (уроки = скучно, спорт = весело, лучше позависаю с друганами, чем пойду в библиотеку). Но среднестатистический мальчик в школе не проживает в одиннадцать лет полную трансформацию своих представлений о том, как устроен мир.
А ведь Гарри в одиннадцать лет узнал: а) что мир полностью не таков, каким он его представлял б) что в нем есть огромный пласт правил и контекстов, про которые он ничего не знает в) что физические и социальные правила, которые он инстинктивно усвоил, очень и очень не полны и г) он в этом мире и в его истории играет какую-то важную роль. Что он сделал с этой информацией? Ничего. Он не прочитал ни одной книжки по своей воле, не задал ни одного вопроса. Ему было прикольно, но ему как будто бы не было...интересно?
И в этом смысле Гермиона — его полная противоположность, написанная (особенно поначалу) в довольно ироническом ключе (она любит учиться, хаха). Но ведь у Гермионы такие же стартовые позиции, как и у Гарри — она узнала о том, что волшебница, живя в неволшебном мире. Что сделала Гермиона? Она РАЗОБРАЛАСЬ. Что сделал Гарри? Он ЗАБИЛ.
И дальше эта разница в них тоже очень заметна: Гермиона обладает созидательной силой. Она ставит цели, находит решения, преодолевает классовые различия, гнет реальность под свои нужды (в «Узнике Азкабана» — буквально). Она любопытна, и эта её черта делает её, ну, ей. А еще в мире Гарри Поттера эта черта делает её немного смешной. Это особенно заметно в сюжете про борьбу за права эльфов, которая написана абсолютно сатирически. Но ведь что там делает Гермиона? Она узнает о несправедливости в одном из основ общества, она разбирается в том, почему эта несправедливость существует, и пытается эту несправедливость изменить. Что нам говорит на этот счет вселенная Гарри Поттера? Лол кек! В общем, с такого ракурса и неудивительно, что этот мир стабильно находится в такой жопе.
Гарри же остается нарративным инструментом — он Избранный, который только и делает, что стоит красиво избранный, иногда грустно избранный. Жизнь с ним происходит, он ничего в ней особо не хочет, плывет по течению, бьется о камни и в конечном итоге улетает в пучину обыденности, когда написанная для него арка заканчивается. К концу саги мы понимаем, что в общем-то ничего в своей жизни Гарри не выбирал сам, и, самое главное — его это не очень-то и волновало.
И это интересная, конечно, для меня штука.
Во-первых, потому что я вспомнила свое детское ощущение от чтения ГП: я фанатела от магической школы. Мне хотелось иметь магические учебники. Мне хотелось делать магическую домашку. Я представляла, как получу письмо их Хогвартса (разумеется), пойду в магическую библиотеку и узнаю ВСЕ о магическом мире, оу йе. Мне не было интересно представлять себя особенной в этом мире, мне просто хотелось в нем копаться. А что, хороший тейк.
И все это очень соответствует образу среднестатистического мальчика в школе (уроки = скучно, спорт = весело, лучше позависаю с друганами, чем пойду в библиотеку). Но среднестатистический мальчик в школе не проживает в одиннадцать лет полную трансформацию своих представлений о том, как устроен мир.
А ведь Гарри в одиннадцать лет узнал: а) что мир полностью не таков, каким он его представлял б) что в нем есть огромный пласт правил и контекстов, про которые он ничего не знает в) что физические и социальные правила, которые он инстинктивно усвоил, очень и очень не полны и г) он в этом мире и в его истории играет какую-то важную роль. Что он сделал с этой информацией? Ничего. Он не прочитал ни одной книжки по своей воле, не задал ни одного вопроса. Ему было прикольно, но ему как будто бы не было...интересно?
И в этом смысле Гермиона — его полная противоположность, написанная (особенно поначалу) в довольно ироническом ключе (она любит учиться, хаха). Но ведь у Гермионы такие же стартовые позиции, как и у Гарри — она узнала о том, что волшебница, живя в неволшебном мире. Что сделала Гермиона? Она РАЗОБРАЛАСЬ. Что сделал Гарри? Он ЗАБИЛ.
И дальше эта разница в них тоже очень заметна: Гермиона обладает созидательной силой. Она ставит цели, находит решения, преодолевает классовые различия, гнет реальность под свои нужды (в «Узнике Азкабана» — буквально). Она любопытна, и эта её черта делает её, ну, ей. А еще в мире Гарри Поттера эта черта делает её немного смешной. Это особенно заметно в сюжете про борьбу за права эльфов, которая написана абсолютно сатирически. Но ведь что там делает Гермиона? Она узнает о несправедливости в одном из основ общества, она разбирается в том, почему эта несправедливость существует, и пытается эту несправедливость изменить. Что нам говорит на этот счет вселенная Гарри Поттера? Лол кек! В общем, с такого ракурса и неудивительно, что этот мир стабильно находится в такой жопе.
Гарри же остается нарративным инструментом — он Избранный, который только и делает, что стоит красиво избранный, иногда грустно избранный. Жизнь с ним происходит, он ничего в ней особо не хочет, плывет по течению, бьется о камни и в конечном итоге улетает в пучину обыденности, когда написанная для него арка заканчивается. К концу саги мы понимаем, что в общем-то ничего в своей жизни Гарри не выбирал сам, и, самое главное — его это не очень-то и волновало.
И это интересная, конечно, для меня штука.
Во-первых, потому что я вспомнила свое детское ощущение от чтения ГП: я фанатела от магической школы. Мне хотелось иметь магические учебники. Мне хотелось делать магическую домашку. Я представляла, как получу письмо их Хогвартса (разумеется), пойду в магическую библиотеку и узнаю ВСЕ о магическом мире, оу йе. Мне не было интересно представлять себя особенной в этом мире, мне просто хотелось в нем копаться. А что, хороший тейк.
❤42❤🔥10🔥3
Во-вторых, я поняла, что вот это любопытство и способность (готовность, смелость?) находить мир вокруг себя интересным — это прямо THE черта характера персонажа для меня. Я обожаю, когда герои и героини выходят из дома не потому, что их дом сожгли, их родителей убили, их дядя стал злобным ведром, им нужно отомстить, догнать, наказать, победить — а потому, что «блин, ну а че бы не попробовать-то» или «хм, а что будет, если» или «оу, это выглядит как минимум интересно». Причем это именно любопытство, которое ведет вперед, а не скука, которая гонит прочь. И забавно, что это почти никогда не черта протагониста — чаще всего любопытствуют сайдкики, да и те чаще «бегут от скучной жизни» в мягкие объятия главногеройской избранности.
Любопытно, однако, почему так!
Любопытно, однако, почему так!
❤25🔥8
Всякий, кто думает, что дело в наркотиках, всё равно что с мешком на голове ходит. Это общественное движение, романтическое по своей сути, которое неизменно возникает во времена социального кризиса. Темы не меняются. Возвращение в невинность. Воззвание к прежней власти. Тайны крови. Жажда трансцендентного, жажда очищения. На этих поворотах истории романтизм и оказывается в проигрыше, сдается авторитаризму. Когда появляется курс. Как думаете, сколько времени это займет?
— вопрос, который мне задал один психиатр из Сан-Франциско.
Джоан Дидион, «Ползут, чтоб вновь родиться в Вифлееме» (выйдет в No Kidding Press уже совсем скоро)
— вопрос, который мне задал один психиатр из Сан-Франциско.
Джоан Дидион, «Ползут, чтоб вновь родиться в Вифлееме» (выйдет в No Kidding Press уже совсем скоро)
В чтении Макса Вебера (я дочитываю «Протестантскую этику и дух капитализма») для меня удивительнее всего то, что это а) текст 1905 года б) про идеи, появившиеся в 16 веке но в) до сих пор существующие в современном мире, глубоко очень в нем укорененные и мало на самом деле изменившиеся. Бог ушел — накрученные людьми ценностные и социальные конструкции остались. Зачем, спрашивается.
Если обратиться к «Вечному покою святых» Бакстера, к его «Christian directory» или к близким им работам других авторов, то в их суждениях о богатстве и способе его приобретения сразу же бросается в глаза акцент на эбионитические элементы новозаветного откровения. Богатство как таковое таит в себе страшную опасность, искушения его безграничны; стремление к богатству не только бессмысленно по сравнению с бесконечно превышающим его значением царства Божьего, но вызывает сомнения и нравственного порядка. Здесь аскеза направлена, по-видимому, против любого стремления к мирским благам, притом значительно более резко, чем у Кальвина. Кальвин не видел в богатстве духовных лиц препятствия для их деятельности; более того, он усматривал в богатстве средство для роста их влияния, разрешал им вкладывать имущество в выгодные предприятия при условии, что это не вызовет раздражения в окружающей среде. Из пуританской литературы можно извлечь любое количество примеров того, как осуждалась жажда богатства и материальных благ, и противопоставить их значительно более наивной по своему характеру этической литературе средневековья. И все эти примеры свидетельствуют о вполне серьезных предостережениях; дело заключается, однако, в том, что подлинное их этическое значение и обусловленность выявляются лишь при более внимательном изучении этих свидетельств. Морального осуждения достойны успокоенность и довольство достигнутым, наслаждение богатством и вытекающие из этого последствия — бездействие и плотские утехи — и прежде всего ослабление стремления к «святой жизни». И только потому, что собственность влечет за собой эту опасность бездействия и успокоенности, она вызывает сомнения. Ибо «вечный покой» ждет «святых» в потустороннем мире, в земной жизни человеку, для того чтобы увериться в своем спасении, должно делать дела пославшего его, доколе есть день. Не бездействие и наслаждение, а лишь деятельность служит приумножению славы Господней согласно недвусмысленно выраженной воле Его. Следовательно, главным и самым тяжелым грехом является бесполезная трата времени. Жизнь человека чрезвычайно коротка и драгоценна, и она должна быть использована для «подтверждения» своего призвания. Трата этого времени на светские развлечения, «пустую болтовню», роскошь, даже не превышающий необходимое время сон — не более шести, в крайнем случае восьми часов — морально совершенно недопустима. Здесь еще не вошло в употребление изречение «время — деньги», которое нашло себе место в трактате Бенджамина Франклина, однако в духовном смысле эта идея в значительной степени утвердилась; время безгранично дорого, ибо каждый потерянный час труда отнят у Бога, не отдан приумножению славы Его. Пустым, а иногда даже вредным занятием считается поэтому и созерцание, во всяком случае тогда, когда оно осуществляется в ущерб профессиональной деятельности. Ибо созерцание менее угодно Богу, чем активное выполнение его воли в рамках своей профессии. К тому же для занятий такого рода существует воскресенье. По мнению Бакстера, люди, бездеятельные в своей профессии, не находят времени и для Бога, когда приходит час Его.
Если обратиться к «Вечному покою святых» Бакстера, к его «Christian directory» или к близким им работам других авторов, то в их суждениях о богатстве и способе его приобретения сразу же бросается в глаза акцент на эбионитические элементы новозаветного откровения. Богатство как таковое таит в себе страшную опасность, искушения его безграничны; стремление к богатству не только бессмысленно по сравнению с бесконечно превышающим его значением царства Божьего, но вызывает сомнения и нравственного порядка. Здесь аскеза направлена, по-видимому, против любого стремления к мирским благам, притом значительно более резко, чем у Кальвина. Кальвин не видел в богатстве духовных лиц препятствия для их деятельности; более того, он усматривал в богатстве средство для роста их влияния, разрешал им вкладывать имущество в выгодные предприятия при условии, что это не вызовет раздражения в окружающей среде. Из пуританской литературы можно извлечь любое количество примеров того, как осуждалась жажда богатства и материальных благ, и противопоставить их значительно более наивной по своему характеру этической литературе средневековья. И все эти примеры свидетельствуют о вполне серьезных предостережениях; дело заключается, однако, в том, что подлинное их этическое значение и обусловленность выявляются лишь при более внимательном изучении этих свидетельств. Морального осуждения достойны успокоенность и довольство достигнутым, наслаждение богатством и вытекающие из этого последствия — бездействие и плотские утехи — и прежде всего ослабление стремления к «святой жизни». И только потому, что собственность влечет за собой эту опасность бездействия и успокоенности, она вызывает сомнения. Ибо «вечный покой» ждет «святых» в потустороннем мире, в земной жизни человеку, для того чтобы увериться в своем спасении, должно делать дела пославшего его, доколе есть день. Не бездействие и наслаждение, а лишь деятельность служит приумножению славы Господней согласно недвусмысленно выраженной воле Его. Следовательно, главным и самым тяжелым грехом является бесполезная трата времени. Жизнь человека чрезвычайно коротка и драгоценна, и она должна быть использована для «подтверждения» своего призвания. Трата этого времени на светские развлечения, «пустую болтовню», роскошь, даже не превышающий необходимое время сон — не более шести, в крайнем случае восьми часов — морально совершенно недопустима. Здесь еще не вошло в употребление изречение «время — деньги», которое нашло себе место в трактате Бенджамина Франклина, однако в духовном смысле эта идея в значительной степени утвердилась; время безгранично дорого, ибо каждый потерянный час труда отнят у Бога, не отдан приумножению славы Его. Пустым, а иногда даже вредным занятием считается поэтому и созерцание, во всяком случае тогда, когда оно осуществляется в ущерб профессиональной деятельности. Ибо созерцание менее угодно Богу, чем активное выполнение его воли в рамках своей профессии. К тому же для занятий такого рода существует воскресенье. По мнению Бакстера, люди, бездеятельные в своей профессии, не находят времени и для Бога, когда приходит час Его.
У Дэвида Гребера в «Утопии правил» есть суперская гипотеза о том, какую роль в обществе играют фантастические нарративы, которые рассказывают о мирах, где правила часто прямо противоположны тем, в которых живут их потребители, или даже отвергают все, чем их общество дорожит (например, истории о магическом Средневековье с безумными злодеями и героическими героями, которые потребляются жителями бюрократий, обществ, где все это — на самом деле страшный ужас).
Гребер предлагает такую версию: это — своего рода идеологическая прививка. Система власти навязывает свои добродетели не в лоб, а создает яркий образ их отрицания — мол, смотрите, что будет, если мы откажемся от патриархата / капитализма / бюрократического государства. И это работает, только если какая-то часть этой альтернативной картинки реально привлекательна, ведь в конце мы должны испытать ужас от того, что наши «темные желания» таким образом осуществились. Прививка.
Далее он приводит отличный пример с римскими гладиаторскими играми, которые заменили все ранее существовавшие в средиземноморских городах до прихода империи институты типа судов присяжных или обсуждений дел государственной важности на всеобщих собраниях граждан. Колизей, цирки, гонки на колесницах, гладиаторские игры и травля преступников животными стали единственным публичным местом, где могло собираться большое количество граждан — и они, лишенные какого-либо опыта реального голосования, поднимали и опускали большие пальцы, решая, кому жить.
Империя сделала хороший финт: во-первых, она навязала подданным единообразную систему законов, а во-вторых побуждала их собираться в толпы, готовые к самосуду, показывая людям ужасы демократии.
Стоит заметить, что это оказалось Очень Эффективной мерой: последующие две тысячи лет все образованные европейцы были настроены резко против демократии, подчеркивая, что «народ» в такой системе будет вести себя, как те самые люди в римском цирке — раскалываться на враждующие группы, иррационально метаться между крайностями и слепо следовать харизматическим идолам. До сих пор это мнение отчасти сохраняется: силен аргумент, что демократические инструменты нужно держать подальше от реально важных (тм) сфер жизни — правосудия или законотворчества.
(Еще в этой книге Гребер несколько раз отмечает, что та же Америка по своей сути — аристократия («правление лучших»), где выборы лишь позволяют гражданам выбрать лучшего среди лучших, и ни о каком «правлении народа» речь не идет. Левак моего сердца).
Гребер предлагает такую версию: это — своего рода идеологическая прививка. Система власти навязывает свои добродетели не в лоб, а создает яркий образ их отрицания — мол, смотрите, что будет, если мы откажемся от патриархата / капитализма / бюрократического государства. И это работает, только если какая-то часть этой альтернативной картинки реально привлекательна, ведь в конце мы должны испытать ужас от того, что наши «темные желания» таким образом осуществились. Прививка.
Далее он приводит отличный пример с римскими гладиаторскими играми, которые заменили все ранее существовавшие в средиземноморских городах до прихода империи институты типа судов присяжных или обсуждений дел государственной важности на всеобщих собраниях граждан. Колизей, цирки, гонки на колесницах, гладиаторские игры и травля преступников животными стали единственным публичным местом, где могло собираться большое количество граждан — и они, лишенные какого-либо опыта реального голосования, поднимали и опускали большие пальцы, решая, кому жить.
Империя сделала хороший финт: во-первых, она навязала подданным единообразную систему законов, а во-вторых побуждала их собираться в толпы, готовые к самосуду, показывая людям ужасы демократии.
Стоит заметить, что это оказалось Очень Эффективной мерой: последующие две тысячи лет все образованные европейцы были настроены резко против демократии, подчеркивая, что «народ» в такой системе будет вести себя, как те самые люди в римском цирке — раскалываться на враждующие группы, иррационально метаться между крайностями и слепо следовать харизматическим идолам. До сих пор это мнение отчасти сохраняется: силен аргумент, что демократические инструменты нужно держать подальше от реально важных (тм) сфер жизни — правосудия или законотворчества.
(Еще в этой книге Гребер несколько раз отмечает, что та же Америка по своей сути — аристократия («правление лучших»), где выборы лишь позволяют гражданам выбрать лучшего среди лучших, и ни о каком «правлении народа» речь не идет. Левак моего сердца).
❤20🔥3👍1🤔1
Концовочка у Вебера — мама не горюй, а я ГОРЮЮ.
Пуританин хотел быть профессионалом, мы должны быть таковыми. Но по мере того, как аскеза перемещалась из монашеской кельи в профессиональную жизнь и приобретала господство над мирской нравственностью, она начинала играть определенную роль в создании того грандиозного космоса современного хозяйственного устройства, связанного с техническими и экономическими предпосылками механического машинного производства, который в наше время подвергает неодолимому принуждению каждого отдельного человека, формируя его жизненный стиль, причем не только тех людей, которые непосредственно связаны с ним своей деятельностью, а вообще всех ввергнутых в этот механизм с момента рождения. И это принуждение сохранится, вероятно, до той поры, пока не прогорит последний центнер горючего. По Бакстеру, забота о мирских благах должна обременять его святых не более, чем «тонкий плащ, который можно ежеминутно сбросить». Однако плащ этот волею судеб превратился в стальной панцирь. По мере того как аскеза начала преобразовывать мир, оказывая на него все большее воздействие, внешние мирские блага все сильнее подчиняли себе людей и завоевали наконец такую власть, которой не знала вся предшествующая история человечества. В настоящее время дух аскезы — кто знает, навсегда ли? — ушел из этой мирской оболочки. Во всяком случае, победивший капитализм не нуждается более в подобной опоре с тех пор, как он покоится на механической основе. Уходят в прошлое и розовые мечты эпохи Просвещения, этой смеющейся наследницы аскезы. И лишь представление о «профессиональном долге» бродит по миру, как призрак прежних религиозных идей. В тех случаях, когда «выполнение профессионального долга» не может быть непосредственно соотнесено с высшими духовными ценностями или, наоборот, когда оно субъективно не ощущается как непосредственное экономическое принуждение, современный человек обычно просто не пытается вникнуть в суть этого понятия. В настоящее время стремление к наживе, лишенное своего религиозно-этического содержания, принимает там, где оно достигает своей наивысшей свободы, а именно в США, характер безудержной страсти, подчас близкой к спортивной. Никому не ведомо, кто в будущем поселится в этой прежней обители аскезы: возникнут ли к концу этой грандиозной эволюции совершенно новые пророческие идеи, возродятся ли с небывалой мощью прежние представления и идеалы или, если не произойдет ни того, ни другого, не наступит ли век механического окостенения, преисполненный судорожных попыток людей поверить в свою значимость. Тогда-то применительно к «последним людям» этой культурной эволюции обретут истину следующие слова: «Бездушные профессионалы, бессердечные сластолюбцы — и эти ничтожества полагают, что они достигли ни для кого ранее не доступной ступени человеческого развития».
Пуританин хотел быть профессионалом, мы должны быть таковыми. Но по мере того, как аскеза перемещалась из монашеской кельи в профессиональную жизнь и приобретала господство над мирской нравственностью, она начинала играть определенную роль в создании того грандиозного космоса современного хозяйственного устройства, связанного с техническими и экономическими предпосылками механического машинного производства, который в наше время подвергает неодолимому принуждению каждого отдельного человека, формируя его жизненный стиль, причем не только тех людей, которые непосредственно связаны с ним своей деятельностью, а вообще всех ввергнутых в этот механизм с момента рождения. И это принуждение сохранится, вероятно, до той поры, пока не прогорит последний центнер горючего. По Бакстеру, забота о мирских благах должна обременять его святых не более, чем «тонкий плащ, который можно ежеминутно сбросить». Однако плащ этот волею судеб превратился в стальной панцирь. По мере того как аскеза начала преобразовывать мир, оказывая на него все большее воздействие, внешние мирские блага все сильнее подчиняли себе людей и завоевали наконец такую власть, которой не знала вся предшествующая история человечества. В настоящее время дух аскезы — кто знает, навсегда ли? — ушел из этой мирской оболочки. Во всяком случае, победивший капитализм не нуждается более в подобной опоре с тех пор, как он покоится на механической основе. Уходят в прошлое и розовые мечты эпохи Просвещения, этой смеющейся наследницы аскезы. И лишь представление о «профессиональном долге» бродит по миру, как призрак прежних религиозных идей. В тех случаях, когда «выполнение профессионального долга» не может быть непосредственно соотнесено с высшими духовными ценностями или, наоборот, когда оно субъективно не ощущается как непосредственное экономическое принуждение, современный человек обычно просто не пытается вникнуть в суть этого понятия. В настоящее время стремление к наживе, лишенное своего религиозно-этического содержания, принимает там, где оно достигает своей наивысшей свободы, а именно в США, характер безудержной страсти, подчас близкой к спортивной. Никому не ведомо, кто в будущем поселится в этой прежней обители аскезы: возникнут ли к концу этой грандиозной эволюции совершенно новые пророческие идеи, возродятся ли с небывалой мощью прежние представления и идеалы или, если не произойдет ни того, ни другого, не наступит ли век механического окостенения, преисполненный судорожных попыток людей поверить в свою значимость. Тогда-то применительно к «последним людям» этой культурной эволюции обретут истину следующие слова: «Бездушные профессионалы, бессердечные сластолюбцы — и эти ничтожества полагают, что они достигли ни для кого ранее не доступной ступени человеческого развития».
🔥16
В теории хорошо звучит, конечно!
«Работа интеллектуала не в том, чтобы формировать политическую волю других, а в том, чтобы с помощью анализа, который он производит в своих областях, заново вопрошать очевидности и постулаты, сотрясать привычки и способы действия и мысли, рассеивать то, что принято в качестве известного, заново переоценивать правила и установления исходя из этой ре-проблематизации (где он отправляет свое специфическое ремесло интеллектуала) участвовать в формировании некоторой политической воли (где он выполняет свою роль гражданина)».
Мишель Фуко, «Воля к истине. По ту сторону знания, власти и сексуальности»
«Работа интеллектуала не в том, чтобы формировать политическую волю других, а в том, чтобы с помощью анализа, который он производит в своих областях, заново вопрошать очевидности и постулаты, сотрясать привычки и способы действия и мысли, рассеивать то, что принято в качестве известного, заново переоценивать правила и установления исходя из этой ре-проблематизации (где он отправляет свое специфическое ремесло интеллектуала) участвовать в формировании некоторой политической воли (где он выполняет свою роль гражданина)».
Мишель Фуко, «Воля к истине. По ту сторону знания, власти и сексуальности»
❤17
У Питера Бергера есть такой тезис: наше «истинное» понимание своего прошлого составляет нашу точку зрения сегодня — и, следовательно, может измениться. «Истина» — понятие не пространственное, а временнОе. Сегодня мы называем нечто ПРОЗРЕНИЕМ (или, как некоторые могут сказать, инсайтом), а завтра это наше очередное рационалистическое объяснение. «И так до самой смерти», оптимистично пишет Бергер. Спасибо, чел!
Здесь есть несколько интересных мыслей.
Географическая и социальная мобильность примерно одинаково меняют Я-образ: покинутая ступень / локация, которая раньше была важна, любима и ценна, становится назойливым напоминанием о том, как там нам было. Друзья детства, которые раньше были самым дорогим, становятся напоминанием и глупых юношеских идеалах — типа того.
В современном мире часто оказывается, что процесс взросления — это не просто возможность попасть в новое место или новую социальную ступень, это почти неизбежное перемещение в социальный мир, непонятный родителям. Приветы от массовой социальной мобильности.
Как следствие: мы вынуждены часто переписывать собственную биографию для легитимизации завоеванного в непростой борьбе статуса. Остепенившийся человек будет описывать свои прошлые романы как путь к нынешнему крепкому традиционному браку, хотя романы он крутил из совершенно других мотивов. Человек, пришедший к разводу, будет описывать свой брак как набор стадий, приведших к разрыву, хотя в ходе брака он все это мыслил совершенно иначе.
Мы постоянно правим фабулу своей жизни, чтобы подогнать её к текущей ситуации. Эти модификации, однако, локальны, и часто не затрагивают всю целостность Я-образа, не заставляют нас переосмыслить ВСЕ: мы как аргонавты, вечно меняем детали корабля на ходу, но оставляем то же название, хотя через какое-то время в нашем «Арго» не остается ни единого гвоздя, покинувшего порт в самом начале пути.
Есть случаи, когда трансформация Я-образа (всего целиком) желанна и совершается осмысленно: если мы меняем веру или идеологию. В этот момент вся прежняя жизнь удаляется в архив, который называется «подготовка к перерождению», и заканчивается она Поворотным Моментом, с которого начинается некий новый отсчет. В дзен для этого есть термин: сатори, «видение мира новыми глазами».
С идеологиями и прочими секуляризированными вариантами веры то же самое: перешел в коммунизм? Прежние ценности моментально трансформируются: там, где раньше были штуки, приносящие радость, теперь фу гордыня, неприкосновенность личности — фу чванливость.
Если кажется, что все это отчасти похоже на психотерапию — то на самом деле не кажется. Психоанализ по сути своей помог заменить и религию, и идеологию: с его помощью мы, неверующие и лишенные прочной политической основы, но Такие Умные, можем упорядочивать разрозненные фрагменты нашей жизни в осмысленную схему. Он якобы научен, и при этом способен убедительно объяснить нашу личность — без моральных запросов и социально-экономических требований. Бергер пишет: «По сравнению с христианством и коммунизмом психоанализ является более технологичным методом обращения в веру, но при этом достигается сходное переосмысление прошлого».
Минув веру, политику и психоанализ, мы сталкиваемся с Изменчивостью: с ужасным пониманием, что любое наше «обращение» не последнее. Мы остаемся наедине с «бесконечно накладывающимися друг на друга горизонтами потенциального бытия личности».
Ответ Бергера (частично) — социология. Не в том смысле, что уж она-то наконец-то ВСЕ ОБЪЯСНИТ. Но она может дать некое собирательное понимание: каждая картина мира социально обусловлена. Мы меняем нашу картину мира, перемещаясь из одного социального мира в другой. Мы перенимаем смыслы от других людей и хотим социальной поддержки, чтобы сохранить в них веру. Мы все нуждаемся в людях, которые будут поддерживать наш образ жизни.
Здесь есть несколько интересных мыслей.
Географическая и социальная мобильность примерно одинаково меняют Я-образ: покинутая ступень / локация, которая раньше была важна, любима и ценна, становится назойливым напоминанием о том, как там нам было. Друзья детства, которые раньше были самым дорогим, становятся напоминанием и глупых юношеских идеалах — типа того.
В современном мире часто оказывается, что процесс взросления — это не просто возможность попасть в новое место или новую социальную ступень, это почти неизбежное перемещение в социальный мир, непонятный родителям. Приветы от массовой социальной мобильности.
Как следствие: мы вынуждены часто переписывать собственную биографию для легитимизации завоеванного в непростой борьбе статуса. Остепенившийся человек будет описывать свои прошлые романы как путь к нынешнему крепкому традиционному браку, хотя романы он крутил из совершенно других мотивов. Человек, пришедший к разводу, будет описывать свой брак как набор стадий, приведших к разрыву, хотя в ходе брака он все это мыслил совершенно иначе.
Мы постоянно правим фабулу своей жизни, чтобы подогнать её к текущей ситуации. Эти модификации, однако, локальны, и часто не затрагивают всю целостность Я-образа, не заставляют нас переосмыслить ВСЕ: мы как аргонавты, вечно меняем детали корабля на ходу, но оставляем то же название, хотя через какое-то время в нашем «Арго» не остается ни единого гвоздя, покинувшего порт в самом начале пути.
Есть случаи, когда трансформация Я-образа (всего целиком) желанна и совершается осмысленно: если мы меняем веру или идеологию. В этот момент вся прежняя жизнь удаляется в архив, который называется «подготовка к перерождению», и заканчивается она Поворотным Моментом, с которого начинается некий новый отсчет. В дзен для этого есть термин: сатори, «видение мира новыми глазами».
С идеологиями и прочими секуляризированными вариантами веры то же самое: перешел в коммунизм? Прежние ценности моментально трансформируются: там, где раньше были штуки, приносящие радость, теперь фу гордыня, неприкосновенность личности — фу чванливость.
Если кажется, что все это отчасти похоже на психотерапию — то на самом деле не кажется. Психоанализ по сути своей помог заменить и религию, и идеологию: с его помощью мы, неверующие и лишенные прочной политической основы, но Такие Умные, можем упорядочивать разрозненные фрагменты нашей жизни в осмысленную схему. Он якобы научен, и при этом способен убедительно объяснить нашу личность — без моральных запросов и социально-экономических требований. Бергер пишет: «По сравнению с христианством и коммунизмом психоанализ является более технологичным методом обращения в веру, но при этом достигается сходное переосмысление прошлого».
Минув веру, политику и психоанализ, мы сталкиваемся с Изменчивостью: с ужасным пониманием, что любое наше «обращение» не последнее. Мы остаемся наедине с «бесконечно накладывающимися друг на друга горизонтами потенциального бытия личности».
Ответ Бергера (частично) — социология. Не в том смысле, что уж она-то наконец-то ВСЕ ОБЪЯСНИТ. Но она может дать некое собирательное понимание: каждая картина мира социально обусловлена. Мы меняем нашу картину мира, перемещаясь из одного социального мира в другой. Мы перенимаем смыслы от других людей и хотим социальной поддержки, чтобы сохранить в них веру. Мы все нуждаемся в людях, которые будут поддерживать наш образ жизни.
❤23🔥2🤔1
Все наши маркеры сознательности — типа взрослый, зрелый, адаптированный, здравомыслящий — тоже социально обусловлены: адаптированным можно быть к конкретному обществу; здраво мыслить значит разделять его когнитивные предпосылки; в терапии мы думаем, что открываем о себе некую истину, хотя на деле просто подстраиваем себя под определенный контекст.
Социология не спасет, конечно, но может заставить задуматься: а что значит это наше новое открытие себя? А не выдумка ли оно, сфабрикрованное социальной ситуацией? Скорее всего — да, конечно.
Социология не спасет, конечно, но может заставить задуматься: а что значит это наше новое открытие себя? А не выдумка ли оно, сфабрикрованное социальной ситуацией? Скорее всего — да, конечно.
❤23🔥2