1
Строенье воздуха — пчела,
Строенье музыки — орбита
Пчелы, неслышного челна,
Ее невидимая битва
В зеркальной яме лепестков,
В цветке, где сковано движенье
Прозрачных крыльев и витков,
И звук венчает пораженье.
Есть сердце воздуха — пчела,
И есть цветок — основа звука,
В нем лепестки — лишь зеркала,
А стебля странная излука —
Лишь то, что держит на весу
Осколок с твердью голубою
И звука хладную росу
Не видит в чаше над собою.
Зато, чем выше лепестки
Возносит стебель угловатый,
Сквозь эти страшные тиски,
Сквозь ватный сумрак ноздреватый,
Тем ближе звука вещество
К звучанью верхнему, златому,
Тем снизу явственней его
Подобье молнии, не грому.
Так звук, взлетев издалека,
Беспомощней последней птицы,
Спасенный клеткою цветка
От страшных нетей без границы,
Уходит молнией, дрожа,
В бескрайней памяти сиянье
Как будто званая душа
Идет в последнее изгнанье.
2
Так человек — цветок во тьме,
На тонком стебле уязвимом.
В душе, и в сердце, и в уме,
И в Божьем замысле незримом —
В зеркальных этих лепестках,
Столь непохожих друг на друга,
Едва прояснится сквозь страх —
Возникнет музыка — упруга.
И так судьба его пчела,
Земля — его застывший воздух.
И тускло брезжат зеркала
В несхожих спутанных разводах;
А жизнь — она и есть тот звук,
Пчелой из воздуха добытый,
Всех этих снов, всех этих мук,
Одной подхваченных орбитой.
А звук, рожденный в нищете,
Он больше голоса и слова,
О страшной бредит красоте
Его несчастная основа, —
Он застывает, он кружит
В потьмах серебряных и карих,
И словно молния дрожит
Роса на лепестках зеркальных.
А человек, застыв внизу,
Из тела хрупкого не выйдет,
И звука хладную росу
Снаружи глядя не увидит,
Лишь раз, пространство ослепя,
Взлетит над мертвою судьбою,
Увидит музыку — себя,
И перестанет быть собою.
(Дмитрий Закс)
Строенье воздуха — пчела,
Строенье музыки — орбита
Пчелы, неслышного челна,
Ее невидимая битва
В зеркальной яме лепестков,
В цветке, где сковано движенье
Прозрачных крыльев и витков,
И звук венчает пораженье.
Есть сердце воздуха — пчела,
И есть цветок — основа звука,
В нем лепестки — лишь зеркала,
А стебля странная излука —
Лишь то, что держит на весу
Осколок с твердью голубою
И звука хладную росу
Не видит в чаше над собою.
Зато, чем выше лепестки
Возносит стебель угловатый,
Сквозь эти страшные тиски,
Сквозь ватный сумрак ноздреватый,
Тем ближе звука вещество
К звучанью верхнему, златому,
Тем снизу явственней его
Подобье молнии, не грому.
Так звук, взлетев издалека,
Беспомощней последней птицы,
Спасенный клеткою цветка
От страшных нетей без границы,
Уходит молнией, дрожа,
В бескрайней памяти сиянье
Как будто званая душа
Идет в последнее изгнанье.
2
Так человек — цветок во тьме,
На тонком стебле уязвимом.
В душе, и в сердце, и в уме,
И в Божьем замысле незримом —
В зеркальных этих лепестках,
Столь непохожих друг на друга,
Едва прояснится сквозь страх —
Возникнет музыка — упруга.
И так судьба его пчела,
Земля — его застывший воздух.
И тускло брезжат зеркала
В несхожих спутанных разводах;
А жизнь — она и есть тот звук,
Пчелой из воздуха добытый,
Всех этих снов, всех этих мук,
Одной подхваченных орбитой.
А звук, рожденный в нищете,
Он больше голоса и слова,
О страшной бредит красоте
Его несчастная основа, —
Он застывает, он кружит
В потьмах серебряных и карих,
И словно молния дрожит
Роса на лепестках зеркальных.
А человек, застыв внизу,
Из тела хрупкого не выйдет,
И звука хладную росу
Снаружи глядя не увидит,
Лишь раз, пространство ослепя,
Взлетит над мертвою судьбою,
Увидит музыку — себя,
И перестанет быть собою.
(Дмитрий Закс)
«ПОЛИТИКА В АНТИЧНОМ МИРЕ» МОЗЕСА ФИНЛИ
Возможно, самым важным вкладом Мозеса Финли в историографию было его утверждение, что историю нельзя изучать, разбивая ее на политику, экономику или социальные науки, а только признавая то, что Марк Блок называл «всеобщим историческим фактом», а он сам — «всепроникающими факторами». Тексты истории не ограничивались античными историческими авторами, но включали драму, эпос, право и философию, а также искусство и археологию, о которых Финли писал со знанием дела. К такому подходу его превосходно подготовило его раннее мультидисциплинарное образование, не говоря уже о личной страсти к театру, который он регулярно посещал, и к музыке, коллекцию записей которой он собрал поистине огромную. Но больше всего ему помогло общение с необыкновенным созвездием талантов, собравшимся в «обществе мандаринов» Франкфуртской школы, где за время её краткого пребывания в Колумбийском университете пятьдесят молодых учёных с разных факультетов стали профессорами американских университетов, вдохновлённые целостным видением общества, которое они почерпнули из совместного общения.
Помимо отвержения вульгарного марксизма и жестких рамок классового общества, чему Финли научился у этой группы, он также унаследовал их одержимость проблемой, почему бедные и обездоленные не вели себя революционно — почему, например, немецкий пролетариат принял нацизм, но не коммунизм — и проблемой авторитета и контроля над обществом. Именно это стимулировало сохранявшийся на протяжении всей жизни интерес Финли к революции, демагогам и демократии. Арнальдо Момильяно справедливо заметил, что Афины были идеальным контекстом для проработки этой проблемы через объединение социальной, экономической и политической истории. Здесь можно было объяснить свободу через рабство; отвергнуть элитистские воззрения, продвигаемые Моской и Парето, согласно которым демократия функционирует только благодаря массовой апатии и неучастию, или же что у афинского народа, если следовать Ханне Арендт, имелся некий врожденный здравый смысл, который убеждал их передавать власть экспертам. Неромантический ответ Финли таким теориям заключался в том, что система работала благодаря рациональности, основанной на обещаниях и программах, а не на харизме.
В работе «Политика в античном мире» его цель расширилась до демонстрации того, как работала народная политика — или как она была «изобретена», если переводить французское название книги. Но его намерение было неправильно понято некоторыми критиками, которые полагали, не без оснований, что он свел всю античную политику, особенно римскую, к функционированию афинских институтов.
Одним из конечных результатов «тотальной истории» было подчеркивание «встроенности» экономики в социальные структуры. Хотя Финли никогда и не использовал этот термин, нет сомнений, что влияние Карла Поланьи привело его к пониманию того, что рынки не всегда были формой экономической организации и что экономика не всегда определяла общество и культуру. Но он встретил жесткое сопротивление со стороны как ортодоксальных марксистов, так и классических экономистов, которые отвергли его как примитивиста. Его видение Афин было парадоксальным. С одной стороны, они были мерилом демократии в двадцатом веке, но с другой — настолько специфичными в своей инаковости, что сравнения с современностью просто искажало истину. Современность его идей заключалась в организационных принципах и природе проблем — принципе интегрированной экономики и политической рациональности или проблеме отношений между богатыми и бедными.
В рамках же серии «Политическая теология», как заявляют издатели, труд Финли призван создать необходимый исторический и историко-социологический контекст для рассмотрения идей античных мыслителей. Системный анализ античной политики, лейтмотивом которого выступает тема идеологии, подводит к пониманию той политической онтологии, в горизонте которой развивалась античная мысль.
Приобрести книгу Мозеса Финли «Политика в античном мире» можно в книжном магазине «Гнозис».
Возможно, самым важным вкладом Мозеса Финли в историографию было его утверждение, что историю нельзя изучать, разбивая ее на политику, экономику или социальные науки, а только признавая то, что Марк Блок называл «всеобщим историческим фактом», а он сам — «всепроникающими факторами». Тексты истории не ограничивались античными историческими авторами, но включали драму, эпос, право и философию, а также искусство и археологию, о которых Финли писал со знанием дела. К такому подходу его превосходно подготовило его раннее мультидисциплинарное образование, не говоря уже о личной страсти к театру, который он регулярно посещал, и к музыке, коллекцию записей которой он собрал поистине огромную. Но больше всего ему помогло общение с необыкновенным созвездием талантов, собравшимся в «обществе мандаринов» Франкфуртской школы, где за время её краткого пребывания в Колумбийском университете пятьдесят молодых учёных с разных факультетов стали профессорами американских университетов, вдохновлённые целостным видением общества, которое они почерпнули из совместного общения.
Помимо отвержения вульгарного марксизма и жестких рамок классового общества, чему Финли научился у этой группы, он также унаследовал их одержимость проблемой, почему бедные и обездоленные не вели себя революционно — почему, например, немецкий пролетариат принял нацизм, но не коммунизм — и проблемой авторитета и контроля над обществом. Именно это стимулировало сохранявшийся на протяжении всей жизни интерес Финли к революции, демагогам и демократии. Арнальдо Момильяно справедливо заметил, что Афины были идеальным контекстом для проработки этой проблемы через объединение социальной, экономической и политической истории. Здесь можно было объяснить свободу через рабство; отвергнуть элитистские воззрения, продвигаемые Моской и Парето, согласно которым демократия функционирует только благодаря массовой апатии и неучастию, или же что у афинского народа, если следовать Ханне Арендт, имелся некий врожденный здравый смысл, который убеждал их передавать власть экспертам. Неромантический ответ Финли таким теориям заключался в том, что система работала благодаря рациональности, основанной на обещаниях и программах, а не на харизме.
В работе «Политика в античном мире» его цель расширилась до демонстрации того, как работала народная политика — или как она была «изобретена», если переводить французское название книги. Но его намерение было неправильно понято некоторыми критиками, которые полагали, не без оснований, что он свел всю античную политику, особенно римскую, к функционированию афинских институтов.
Одним из конечных результатов «тотальной истории» было подчеркивание «встроенности» экономики в социальные структуры. Хотя Финли никогда и не использовал этот термин, нет сомнений, что влияние Карла Поланьи привело его к пониманию того, что рынки не всегда были формой экономической организации и что экономика не всегда определяла общество и культуру. Но он встретил жесткое сопротивление со стороны как ортодоксальных марксистов, так и классических экономистов, которые отвергли его как примитивиста. Его видение Афин было парадоксальным. С одной стороны, они были мерилом демократии в двадцатом веке, но с другой — настолько специфичными в своей инаковости, что сравнения с современностью просто искажало истину. Современность его идей заключалась в организационных принципах и природе проблем — принципе интегрированной экономики и политической рациональности или проблеме отношений между богатыми и бедными.
В рамках же серии «Политическая теология», как заявляют издатели, труд Финли призван создать необходимый исторический и историко-социологический контекст для рассмотрения идей античных мыслителей. Системный анализ античной политики, лейтмотивом которого выступает тема идеологии, подводит к пониманию той политической онтологии, в горизонте которой развивалась античная мысль.
Приобрести книгу Мозеса Финли «Политика в античном мире» можно в книжном магазине «Гнозис».
ДЕРЗНИ!
Те, кто умеют гнуть колени,
достигнут всех житейских благ,
пройдя карьерные ступени
за шагом шаг, за шагом шаг.
Они добьются изобилья,
но вплоть до самого конца
не завоюют их усилья
ничьи сердца, ничьи сердца.
Жизнь на потребу дня — бесплодна,
и пропадает на корню.
Зато твоя душа свободна
подобно ветру и огню.
Жив, кто дерзнёт!
Людское племя
разделит истину твою,
когда ты скажешь пред всеми:
НА ТОМ СТОЮ !
(Lewis Morris)
Пер. Лев Д.
Те, кто умеют гнуть колени,
достигнут всех житейских благ,
пройдя карьерные ступени
за шагом шаг, за шагом шаг.
Они добьются изобилья,
но вплоть до самого конца
не завоюют их усилья
ничьи сердца, ничьи сердца.
Жизнь на потребу дня — бесплодна,
и пропадает на корню.
Зато твоя душа свободна
подобно ветру и огню.
Жив, кто дерзнёт!
Людское племя
разделит истину твою,
когда ты скажешь пред всеми:
НА ТОМ СТОЮ !
(Lewis Morris)
Пер. Лев Д.
Каждый мастерит свою жизнь, и отчасти не прямо, как надо для себя, а и чтобы кто-то поглядел, похвалил или позавидовал. Но приходят этому срок, и все мастерство жизни для других, для показу отпадает, свидетелей вообще никаких не остается, и перед лицом Смерти ты разглядываешь сам себя во всех подробностях, каков ты сам есть, а не каким мастерил себя для других.
(Михаил Пришвин. Дневник / 20 июля 1939)
Иллюстрация: Jacques de Rousseau. Old Man in Prayer Contemplating a Skull, 1630-1635
(Михаил Пришвин. Дневник / 20 июля 1939)
Иллюстрация: Jacques de Rousseau. Old Man in Prayer Contemplating a Skull, 1630-1635
МАРОН
Обмякший пляж. Коричневая глина.
Оливковый базальт — галопом глыб.
В глухой воде — клинки холодных рыб
И ветровых разбегов паутина.
Прочерчивает бухтовый изгиб
Отполированный плавник дельфина,
И в вечер уплывает бригантина,
И гаснет вымпела червленый шип.
Топор и карабин, бурав, лопата,
Кремень, брезента клок, моток шпагата,
И я один — покинутый марон.
Но вольным вижу я себя Адамом.
Мой лоб загаром новым опален.
Мне Библией — земля. И небо — храмом.
(Георгий Шенгели)
Обмякший пляж. Коричневая глина.
Оливковый базальт — галопом глыб.
В глухой воде — клинки холодных рыб
И ветровых разбегов паутина.
Прочерчивает бухтовый изгиб
Отполированный плавник дельфина,
И в вечер уплывает бригантина,
И гаснет вымпела червленый шип.
Топор и карабин, бурав, лопата,
Кремень, брезента клок, моток шпагата,
И я один — покинутый марон.
Но вольным вижу я себя Адамом.
Мой лоб загаром новым опален.
Мне Библией — земля. И небо — храмом.
(Георгий Шенгели)
Когда зерно покрывается плесенью, не перебирай зерен, поменяй амбар. Если люди ненавидят друг друга, не вникай в дурацкие причины, какие они нашли для ненависти. У них найдутся другие и для любви, и для безразличия, но они о них позабыли. Я не обращаю внимания на слова, я знаю: они — вывеска, и прочесть ее трудно. Не умеют же камни передать тишину и прохладу храма; вода и минеральные соли — тень и листву дерева, так зачем мне знать, из чего выросла их ненависть? Она выросла, словно храм, и сложили ее из тех же камней, из каких можно было сложить любовь.
(Antoine de Saint-Exupéry. Citadelle)
(Antoine de Saint-Exupéry. Citadelle)
ОТТИСК
Моя жизнь – открытая книга. Она лежит здесь,
на стеклянном столе, страницы бесстыдно обнажены;
они распахнуты – как у птицы с сотнями тонких бумажных крыльев.
Это – биография: не надо и пояснять;
я читаю и пишу ее одновременно –
на языке, причиняющем боль: на личном.
Любой читатель становится переводчиком с толстым словарем.
Никто не одолел пока всю вещь целиком – лишь я.
Большинство ныряет в середину, на пару абзацев вглубь,
и затем переходит к иным уже пóлкам, в иные читальни.
У кого-то хватает времени на одни иллюстрации.
Я люблю ощущать, как ежедневно переворачиваются в ней листы,
а фразы раскручиваются, как струна;
когда же действительно случается что-то важное,
я вылезаю на край страницы –
и, вечный студент,
ставлю астерикс: маленькую звездочку на полях.
(Billy Collins)
Пер. Елена Багдаева
Моя жизнь – открытая книга. Она лежит здесь,
на стеклянном столе, страницы бесстыдно обнажены;
они распахнуты – как у птицы с сотнями тонких бумажных крыльев.
Это – биография: не надо и пояснять;
я читаю и пишу ее одновременно –
на языке, причиняющем боль: на личном.
Любой читатель становится переводчиком с толстым словарем.
Никто не одолел пока всю вещь целиком – лишь я.
Большинство ныряет в середину, на пару абзацев вглубь,
и затем переходит к иным уже пóлкам, в иные читальни.
У кого-то хватает времени на одни иллюстрации.
Я люблю ощущать, как ежедневно переворачиваются в ней листы,
а фразы раскручиваются, как струна;
когда же действительно случается что-то важное,
я вылезаю на край страницы –
и, вечный студент,
ставлю астерикс: маленькую звездочку на полях.
(Billy Collins)
Пер. Елена Багдаева
Forwarded from Zentropa Orient Express
«Кажется мне, что одна из самых грустных вещей, что происходят в наше время, — это окончательное разрушение в сознании человека того, что связано с осмыслением и пониманием прекрасного. Современная массовая культура, рассчитанная на "потребителя", калечит души, преграждая человеку путь к коренным вопросам его существования, к осознанию самого себя как существа духовного. И, тем не менее, художник не может быть глух к зову истины, которая единственно и определяет его творящую волю, организует ее»
Андрей Тарковский «Запечатленное время»
Андрей Тарковский «Запечатленное время»
Доверие есть всегда результат метафизического выбора, ибо для него нет и не может быть эмпирических причин и оснований.
(Мераб Мамардашвили. Записи в ежедневнике)
(Мераб Мамардашвили. Записи в ежедневнике)
«В НАШУ ЭПОХУ МАШИН И СКУКИ НАСТОЯЩИЙ МУЖЧИНА ГИБНЕТ»
Нет никакого сомнения в том, что в нашу эпоху машин и скуки настоящий мужчина гибнет. Реакции мужчин на тысячи жизненных явлений и ситуаций напоминают скорее реакции истеричной женщины. Женщина лучше справляется, с еще большим сопротивлением и стойкостью она выдерживает и парирует удары, а мужчина все больше колеблется. Войну женщины переносят намного лучше. Мужчины сражаются, потому что так надо. Героев много. Но если копнуть глубже, не окажется ли, что даже на фронтах во многих случаях не обходится без истерии. Это война впавших в истерику мужчин, и потому она так жестока. Кто знает, не гибнет ли мужчина в том числе на войне. Не говоря уже о повседневной жизни. Иммунитет мужчины снижается. Физически и особенно морально мужчина ломается все легче. Это не современная женщина, омужичившаяся, напоминающая гермафродита, а мужчина, который становится слабым, неуловимым, неопределенным. Насколько труднее сегодня привести пример мужчины. Уже почти нет «слабых» женщин; зато есть слабые мужчины, и их все больше. Все больше решительных женщин, все меньше решительных мужчин. Вся будущая цивилизация в гораздо большей степени угрожает мужчине, чем женщине. Женщина легче переносит однообразие, а за порядок, уверенность и спокойствие готова отдать очень многое. Для мужчины это губительно. Мы становимся по-женски мелочными, чувствительными в отрицательном смысле, мстительными, не способными на подвиги. Нас охватывает состояние, когда мы пытаемся бороться с чувством ответственности; а также истерия, склонность к расслабленности, непостоянство.
Мишель¹ — превосходный образец современного мужчины, жалкого, регламентированного, классифицированного, пронумерованного, ограниченного часами и минутами, находящегося под воздействием автоматизма — всей этой внешней дисциплины, в которой теряется дисциплина внутренняя. У него вообще нет желания просто «отделать» Бордье. Он еще и оправдывается за то, что аккуратно выставил его за дверь. У него не хватает мужества задать взбучку жене. Это было бы очень примитивно, но и ей, и ему это могло бы принести облегчение. У него не хватает смелости расстаться с ней, потому что жизнь без нее будет еще более бесплодной, серой, канцелярской и бумажной. Он не хочет начать жизнь заново, ему не хватает воображения — пламя погасло. Он, типичный представитель репродуктивного мужчины нашей эпохи, не чувствует себя в силах искать утешения в творчестве или приключении. Он пытается решить проблему интеллектуально, головой и перебороть в себе разумом то, против чего разум бессилен. И поэтому — топится. Черт бы его взял. Туда ему и дорога.
(Andrzej Bobkowski. Szkice piórkiem, Francja 1940–1944 / 16.10.1943)
¹ Герой спектакля «Дуэт», поставленного по сценарию Поля Жеральди, написанного по мотивам романа Сидони́-Габриэль Колетт.
Нет никакого сомнения в том, что в нашу эпоху машин и скуки настоящий мужчина гибнет. Реакции мужчин на тысячи жизненных явлений и ситуаций напоминают скорее реакции истеричной женщины. Женщина лучше справляется, с еще большим сопротивлением и стойкостью она выдерживает и парирует удары, а мужчина все больше колеблется. Войну женщины переносят намного лучше. Мужчины сражаются, потому что так надо. Героев много. Но если копнуть глубже, не окажется ли, что даже на фронтах во многих случаях не обходится без истерии. Это война впавших в истерику мужчин, и потому она так жестока. Кто знает, не гибнет ли мужчина в том числе на войне. Не говоря уже о повседневной жизни. Иммунитет мужчины снижается. Физически и особенно морально мужчина ломается все легче. Это не современная женщина, омужичившаяся, напоминающая гермафродита, а мужчина, который становится слабым, неуловимым, неопределенным. Насколько труднее сегодня привести пример мужчины. Уже почти нет «слабых» женщин; зато есть слабые мужчины, и их все больше. Все больше решительных женщин, все меньше решительных мужчин. Вся будущая цивилизация в гораздо большей степени угрожает мужчине, чем женщине. Женщина легче переносит однообразие, а за порядок, уверенность и спокойствие готова отдать очень многое. Для мужчины это губительно. Мы становимся по-женски мелочными, чувствительными в отрицательном смысле, мстительными, не способными на подвиги. Нас охватывает состояние, когда мы пытаемся бороться с чувством ответственности; а также истерия, склонность к расслабленности, непостоянство.
Мишель¹ — превосходный образец современного мужчины, жалкого, регламентированного, классифицированного, пронумерованного, ограниченного часами и минутами, находящегося под воздействием автоматизма — всей этой внешней дисциплины, в которой теряется дисциплина внутренняя. У него вообще нет желания просто «отделать» Бордье. Он еще и оправдывается за то, что аккуратно выставил его за дверь. У него не хватает мужества задать взбучку жене. Это было бы очень примитивно, но и ей, и ему это могло бы принести облегчение. У него не хватает смелости расстаться с ней, потому что жизнь без нее будет еще более бесплодной, серой, канцелярской и бумажной. Он не хочет начать жизнь заново, ему не хватает воображения — пламя погасло. Он, типичный представитель репродуктивного мужчины нашей эпохи, не чувствует себя в силах искать утешения в творчестве или приключении. Он пытается решить проблему интеллектуально, головой и перебороть в себе разумом то, против чего разум бессилен. И поэтому — топится. Черт бы его взял. Туда ему и дорога.
(Andrzej Bobkowski. Szkice piórkiem, Francja 1940–1944 / 16.10.1943)
¹ Герой спектакля «Дуэт», поставленного по сценарию Поля Жеральди, написанного по мотивам романа Сидони́-Габриэль Колетт.
ПЯТНА
Мы с тобой одинокие тени, мы
В липкой памяти мёртвого города,
Мы блуждаем в проулках безвре́менья,
Изнывая от звёздного холода
Вдоль кварталов, затерянных в вечности,
Кто-то водит кругами нас явственно,
Только снег лихорадочно мечется,
Пролетая сквозь нас беспрепятственно
Только глуше во тьму непроглядную
Манит голос, до дрожи знакомый нам
Чьей-то болью, как тайною клятвою
Безнадёжно с тобою мы скованы
Пусть рассудок, распятый распутьями
Нам изменит во снах летаргических
Только помни, я всё ещё жду тебя
В тусклом свете огней фосфорических
(Эдельвейс)
Мы с тобой одинокие тени, мы
В липкой памяти мёртвого города,
Мы блуждаем в проулках безвре́менья,
Изнывая от звёздного холода
Вдоль кварталов, затерянных в вечности,
Кто-то водит кругами нас явственно,
Только снег лихорадочно мечется,
Пролетая сквозь нас беспрепятственно
Только глуше во тьму непроглядную
Манит голос, до дрожи знакомый нам
Чьей-то болью, как тайною клятвою
Безнадёжно с тобою мы скованы
Пусть рассудок, распятый распутьями
Нам изменит во снах летаргических
Только помни, я всё ещё жду тебя
В тусклом свете огней фосфорических
(Эдельвейс)
Жизнь – от тебя я не требую контуров четких,
обличий достойных – и личных земельных угодий...
В круженьи твоем тревожном запах один
и тот же теперь у полыни и мёда.
Сердце, не ведающее порывов,
содрогается редко от сильных волнений.
Так порою внезапно в тиши деревенской
прогрохочет ружейный выстрел.
(Eugenio Montale)
Пер. Елена Багдаева
Иллюстрация: The Italian poet Eugenio Montale in his studio in Milan, July 17, 1956.
обличий достойных – и личных земельных угодий...
В круженьи твоем тревожном запах один
и тот же теперь у полыни и мёда.
Сердце, не ведающее порывов,
содрогается редко от сильных волнений.
Так порою внезапно в тиши деревенской
прогрохочет ружейный выстрел.
(Eugenio Montale)
Пер. Елена Багдаева
Иллюстрация: The Italian poet Eugenio Montale in his studio in Milan, July 17, 1956.
Мандельштам выбил из меня мысль, что я должна быть счастливой, но напрашиваться на страдания или кичиться ими я не советую никому. Отсюда один шаг до «радость-страданье» и «боль неизведанных ран»¹. Как нужно любить себя, чтобы искать на своем теле несуществующую рану или огорчаться, что ты уже не кудрявый ребенок, которого ласкала мама. Такая самовлюбленность наследство десятых годов, инстинктивное требование особого отношения к так называемой элите, которой не пристала даже старость и собачья смерть. Мы не были достойны страданий, которые свалились на нас, и ничего им противопоставить не могли, кроме мысли, что людей нельзя мучить и убивать. В этой мысли заключалось наше единственное богатство. И при этом мы были еще богаче тех, кто считал, что других убивать можно, а вот их-то не надо.
(Надежда Мандельштам. Вторая книга)
¹ Поет Гаэтан, «Рыцарь-Грядущее», в пьесе А. Блока «Роза и крест»
(Надежда Мандельштам. Вторая книга)
¹ Поет Гаэтан, «Рыцарь-Грядущее», в пьесе А. Блока «Роза и крест»
«С БЛАГОДАРНОСТИ НАЧИНАЕТСЯ ВЫХОД ЗА ПРЕДЕЛЫ САМОГО СЕБЯ»
Наряду с хроническим всеобщим равнодушием распространилась и хроническая неблагодарность — естественное последствие для эпохи притязаний. Если мы на все заведомо имеем право, за что же благодарить? Но с благодарности начинается выход за пределы самого себя в мир и далее — в трансцендентное.
(Michael Foley. The Age of Absurdity: Why Modern Life makes it Hard to be Happy)
Когда мы торопливо смотрим на красивую вещь – а всё живое красиво потому, что несет в себе тайну своего скорого исчезновения, – нам хочется забрать её себе. Когда же мы созерцаем её с той неторопливостью, которой она заслуживает, которой она требует и которая на мгновение защищает её от конца, тогда она озаряется, и мы больше не хотим обладать ею: благодарность – единственное чувство, которое отвечает на эту ясность, входящую в нас.
(Christian Bobin. Ressusciter)
Хайдеггер, признававший сущностное одиночество мыслящего, полагал, что благодарность основательней, чем мышление или поэзия, поскольку возвращает умеющих благодарить к присутствию недоступного, коему мы, смертные, изначально присвоены. Чтобы проникнуться настроем этой хайдеггеровской мысли, необходимо заметить, что в немецком языке слова danken (благодарить) и gedenken (хранить память) очень созвучны. Когда мы благодарим, мы одновременно вспоминаем об утраченном доме и обозначаем свой путь, будь это путь мышления или бытия, как вечное возвращение домой.
(Даниэль Орлов. О счастье)
Наряду с хроническим всеобщим равнодушием распространилась и хроническая неблагодарность — естественное последствие для эпохи притязаний. Если мы на все заведомо имеем право, за что же благодарить? Но с благодарности начинается выход за пределы самого себя в мир и далее — в трансцендентное.
(Michael Foley. The Age of Absurdity: Why Modern Life makes it Hard to be Happy)
Когда мы торопливо смотрим на красивую вещь – а всё живое красиво потому, что несет в себе тайну своего скорого исчезновения, – нам хочется забрать её себе. Когда же мы созерцаем её с той неторопливостью, которой она заслуживает, которой она требует и которая на мгновение защищает её от конца, тогда она озаряется, и мы больше не хотим обладать ею: благодарность – единственное чувство, которое отвечает на эту ясность, входящую в нас.
(Christian Bobin. Ressusciter)
Хайдеггер, признававший сущностное одиночество мыслящего, полагал, что благодарность основательней, чем мышление или поэзия, поскольку возвращает умеющих благодарить к присутствию недоступного, коему мы, смертные, изначально присвоены. Чтобы проникнуться настроем этой хайдеггеровской мысли, необходимо заметить, что в немецком языке слова danken (благодарить) и gedenken (хранить память) очень созвучны. Когда мы благодарим, мы одновременно вспоминаем об утраченном доме и обозначаем свой путь, будь это путь мышления или бытия, как вечное возвращение домой.
(Даниэль Орлов. О счастье)
Проза М. Зощенко через примитивный сюжет и упрощённый язык, иронию и инфантильность «застенчивого человека» провоцирует мысль, сподвигая остановить поток лозунговых инсталляций манифестарного мышления, завязанного на «больших» словах и «больших» отвлечённых ценностях («больших темах», ориентированных на манипуляцию массовым сознанием), но не имеющего для их реализации прочных оснований. Герои Зощенко смотрят на мир с подчёркнутым изумлением, детской наивностью. В отзыве на стихи Н. Заболоцкого Зощенко отметил такие смыслообразующие штрихи, которые характерны и для его собственной поэтики: «За словесным наивным рисунком у него почти всегда проглядывает мужественный и чёткий штрих. И эта наивность остаётся как приём, допустимый в искусстве».
(Ирина Кребель. Мифопоэтика Серебрянного века: Опыт топологической рефлексии)
(Ирина Кребель. Мифопоэтика Серебрянного века: Опыт топологической рефлексии)
Ощущение, что мы более не обитаем на этом земном корабле с прежней благодатью, проистекало из всеобщего беспокойства, вызванного ростом. Внезапно всего стало слишком много. Слишком много производства, слишком много движения, слишком много энергии. В мозге это вызывало эпилепсию. В Истории это именовалось омассовлением. В обществе это вело к кризису.
(Sylvain Tesson. Sur les chemins noirs)
Иллюстрация: Sergio Larrain. Victoria Station, London, 1959
(Sylvain Tesson. Sur les chemins noirs)
Иллюстрация: Sergio Larrain. Victoria Station, London, 1959
Дождевые стрелы
Сердце моё пронзили.
Серо
В моей могиле.
Но на дне стакана
Вспыхнуло пламя...
И колдунья,
Милая, выходит из тумана,
Шепчет: «Я с тобой, но не с вами...»
И усмехается одними глазами.
(Борис Савинков)
Сердце моё пронзили.
Серо
В моей могиле.
Но на дне стакана
Вспыхнуло пламя...
И колдунья,
Милая, выходит из тумана,
Шепчет: «Я с тобой, но не с вами...»
И усмехается одними глазами.
(Борис Савинков)