И тяжелыми станут слова, как монеты в горсти,
чтоб суметь донести – не рассыпать, не произнести,
так и будешь стоять, как в колодце вода, и за это
перевернутой лупой в зрачке расплывается дом,
продолженье деревьев глотая отмытым окном,
рассыпая по кронам пригоршни пятнистого света,
отражая изнанкой их ржавчину, яшму и хну,
и на мокром асфальте – сверкнувшего неба блесну,
на которую ловятся голубь, кузнечик и рыба;
вавилон зазеркалий и темных дверей алфавит,
где беззвучно горит арамейский, иврит и санскрит,
где не помнишь ни кто отвечает, ни кто говорит,
где не выдержат свой перевод ни любовь, ни спасибо.
(Полина Синёва)
чтоб суметь донести – не рассыпать, не произнести,
так и будешь стоять, как в колодце вода, и за это
перевернутой лупой в зрачке расплывается дом,
продолженье деревьев глотая отмытым окном,
рассыпая по кронам пригоршни пятнистого света,
отражая изнанкой их ржавчину, яшму и хну,
и на мокром асфальте – сверкнувшего неба блесну,
на которую ловятся голубь, кузнечик и рыба;
вавилон зазеркалий и темных дверей алфавит,
где беззвучно горит арамейский, иврит и санскрит,
где не помнишь ни кто отвечает, ни кто говорит,
где не выдержат свой перевод ни любовь, ни спасибо.
(Полина Синёва)
СТИХИЯ МНОГОЗНАЧНОСТИ МЫСЛИМОГО
Не существует никакой общей, механически прилагаемой схемы для интерпретации трудов мыслителей, даже для одного и того же произведения одного мыслителя. Таким образом, диалог Платона, например «Федр», разговор о прекрасном, можно истолковывать в самых различных областях и аспектах, значениях и проблематизациях. Эта значимость во многих отношениях не есть возражение против строгости мыслимого в ней. Ибо все истинно мыслимое существенного мышления остается — а именно из сущностных оснований — многозначным. Эта многозначность ни в коем случае не является лишь остатком некой еще не достигнутой формально-логической однозначности, к которой собственно будто бы стремились, но не дошли. Многозначность, напротив, это стихия, в которой должно вращаться мышление, чтобы быть строгим. Образно говоря: для рыбы глубины и дали воды, ее течения и заводи, ее теплые и холодные слои—это стихия ее многообразной подвижности. Если рыба лишается полноты своей стихии, если она вытаскивается на сухой песок, то она сможет только еще подергаться, побиться и скончаться. Поэтому мы должны разыскивать мышление и его мыслимое всякий раз в стихии его многозначности, в противном случае оно остается для нас закрытым. Поэтому когда берутся, как это слишком часто и легко происходит, за диалог Платона, просматривают и оценивают его «содержание» в соответствии со способом представления здравого человеческого рассудка, то приходят к самым странным мнениям и в конечном итоге к суждению, что Платон был большой путаник. Ибо это устанавливают, и это установление даже правильно: ни единый из диалогов Платона не достигает какого-либо осязаемого однозначного результата, с которым здравый человеческий рассудок мог бы, как говорится, что-либо поделать (an-fangen). Как будто здравый человеческий рассудок — прибежище тех, кто по натуре завидует мышлению — как будто этот здравый, т. е. не восприимчивый ни к какой достойности вопрошания, рассудок хоть когда-либо что-либо вообще начал, что-либо осмыслил из начала (Anfang).
Диалог Платона не только для последователей и исходящих от них сменяющихся концепций, но и сам по себе, по своему существу, неисчерпаем (unausschöpfbar). А это остается приметой творчества (Schöpferischen), которое склоняется, правда, только к тем людям, которые могут чтить.
(Martin Heidegger. Was heißt Denken?)
Не существует никакой общей, механически прилагаемой схемы для интерпретации трудов мыслителей, даже для одного и того же произведения одного мыслителя. Таким образом, диалог Платона, например «Федр», разговор о прекрасном, можно истолковывать в самых различных областях и аспектах, значениях и проблематизациях. Эта значимость во многих отношениях не есть возражение против строгости мыслимого в ней. Ибо все истинно мыслимое существенного мышления остается — а именно из сущностных оснований — многозначным. Эта многозначность ни в коем случае не является лишь остатком некой еще не достигнутой формально-логической однозначности, к которой собственно будто бы стремились, но не дошли. Многозначность, напротив, это стихия, в которой должно вращаться мышление, чтобы быть строгим. Образно говоря: для рыбы глубины и дали воды, ее течения и заводи, ее теплые и холодные слои—это стихия ее многообразной подвижности. Если рыба лишается полноты своей стихии, если она вытаскивается на сухой песок, то она сможет только еще подергаться, побиться и скончаться. Поэтому мы должны разыскивать мышление и его мыслимое всякий раз в стихии его многозначности, в противном случае оно остается для нас закрытым. Поэтому когда берутся, как это слишком часто и легко происходит, за диалог Платона, просматривают и оценивают его «содержание» в соответствии со способом представления здравого человеческого рассудка, то приходят к самым странным мнениям и в конечном итоге к суждению, что Платон был большой путаник. Ибо это устанавливают, и это установление даже правильно: ни единый из диалогов Платона не достигает какого-либо осязаемого однозначного результата, с которым здравый человеческий рассудок мог бы, как говорится, что-либо поделать (an-fangen). Как будто здравый человеческий рассудок — прибежище тех, кто по натуре завидует мышлению — как будто этот здравый, т. е. не восприимчивый ни к какой достойности вопрошания, рассудок хоть когда-либо что-либо вообще начал, что-либо осмыслил из начала (Anfang).
Диалог Платона не только для последователей и исходящих от них сменяющихся концепций, но и сам по себе, по своему существу, неисчерпаем (unausschöpfbar). А это остается приметой творчества (Schöpferischen), которое склоняется, правда, только к тем людям, которые могут чтить.
(Martin Heidegger. Was heißt Denken?)
Уныние и экзальтация для меня равно неприемлемы. Настоящая радость не ведет к истощению, в отличие от экзальтации, которая в кратчайшие сроки выматывает человека, в конечном счете оставляя его разоренным перед обыденностью.
Легкодоступные впечатления и восторги — это мои враги. Мой союзник, мой сердечный друг — это неслышное удивление, позволяющее видеть человека и мир в своей неповторимости.
Экзальтации, экстазы, восторги и так дальше — составляют широкую дорогу жизни. Я же предпочитаю окольные пути и неторные тропы.
(Михаил Победоносцев. Дневник)
Легкодоступные впечатления и восторги — это мои враги. Мой союзник, мой сердечный друг — это неслышное удивление, позволяющее видеть человека и мир в своей неповторимости.
Экзальтации, экстазы, восторги и так дальше — составляют широкую дорогу жизни. Я же предпочитаю окольные пути и неторные тропы.
(Михаил Победоносцев. Дневник)
ПОД НЕБОМ
Не думайте,
что я вырос в бедности!
Надо мной всегда было
распахнуто небо.
Я прожил свой век
в соседстве с Плеядами
и в близкой дружбе с ветром. Мне ведомы
и глухие муравьиные тропы
меж сломанными стеблями,
и светящаяся дорога тоски,
где на звездной пыли
отпечаталась божья стопа.
Я человек.
Я постиг величие того,
что значит быть бесконечно малым.
(Hans Børli)
Пер. Юрий Вронский
Не думайте,
что я вырос в бедности!
Надо мной всегда было
распахнуто небо.
Я прожил свой век
в соседстве с Плеядами
и в близкой дружбе с ветром. Мне ведомы
и глухие муравьиные тропы
меж сломанными стеблями,
и светящаяся дорога тоски,
где на звездной пыли
отпечаталась божья стопа.
Я человек.
Я постиг величие того,
что значит быть бесконечно малым.
(Hans Børli)
Пер. Юрий Вронский
Что сердце для тебя? Земных страстей оплот.
Оно мне говорит, что мир — созревший плод,
но разум не готов к познанию итогов.
Узор земных вещей подобен ряби вод,
подземным городам, где есть владыка — крот,
волнению листвы в её лесных чертогах.
Кто создал сей узор? Не Ангелов ль Совет?
Узор земных вещей то ярок, словно свет,
то блёкл, неуловим, то праздничен, как фреска.
Я вглядываюсь в мир и вопрошаю я:
где явленный для всех орнамент бытия?
Где зодчий облаков и фосфорного блеска?
Зачем нас этот мир пускает на постой
и под невнятный шум дождя в листве густой
нам задаёт, как Сфинкс, одну из трёх загадок?
Но, знаешь ли, в ответ раздастся детский всхлип,
поскольку, человек, — будь ты хоть царь Эдип, —
узор земных вещей земному сердцу сладок.
Китайцы говорят, что нет запретных тем.
Что вянут лепестки цветущих хризантем,
когда они во всём подобны перьям птицы.
Рисунок на воде — ущербная луна —
напоминает мне иные времена,
иные письмена,
иных стихов страницы…
(Светлана Кекова)
Оно мне говорит, что мир — созревший плод,
но разум не готов к познанию итогов.
Узор земных вещей подобен ряби вод,
подземным городам, где есть владыка — крот,
волнению листвы в её лесных чертогах.
Кто создал сей узор? Не Ангелов ль Совет?
Узор земных вещей то ярок, словно свет,
то блёкл, неуловим, то праздничен, как фреска.
Я вглядываюсь в мир и вопрошаю я:
где явленный для всех орнамент бытия?
Где зодчий облаков и фосфорного блеска?
Зачем нас этот мир пускает на постой
и под невнятный шум дождя в листве густой
нам задаёт, как Сфинкс, одну из трёх загадок?
Но, знаешь ли, в ответ раздастся детский всхлип,
поскольку, человек, — будь ты хоть царь Эдип, —
узор земных вещей земному сердцу сладок.
Китайцы говорят, что нет запретных тем.
Что вянут лепестки цветущих хризантем,
когда они во всём подобны перьям птицы.
Рисунок на воде — ущербная луна —
напоминает мне иные времена,
иные письмена,
иных стихов страницы…
(Светлана Кекова)
Forwarded from зелёный человек
«Ничто не является простым и обыденным»
Когда отношение человека к вещам, бытию и окружающим обыденным вещам становится правильным — он начинает понимать, осознавать, что ничто не является простым и обыденным. Он осознаёт, что даже маленький предмет, перочинный нож, пение птицы, тень, дерево, дом, жилище, пространство, в котором мы находимся, наш дом, наш очаг — ничто из этого не является простым и обыденным. И тогда место, которое мы называем домом, жилищем, превращается в настоящий очаг. Подумайте о гнезде птицы. Представьте себе, как птица, используя то, что природа уже «израсходовала» и отбросила, собирает веточки, обломки веток, засохшие листья и строит из них для себя гнездо. Птица создаёт гнездо внутри природы, из её же материалов, придавая ей дополнительную ценность. Там нет ничего искусственного. Нет ничего привнесённого извне. И ничего не отнимая у природы, она, напротив, придаёт дереву новый смысл. В этом гнезде рождается новая жизнь. Птенцы растут. Они расправляют крылья, улетают и затем строят свои собственные гнёзда. Стремление человека найти в этом мире свой дом, своё прибежище, чем-то напоминает это. То есть, лишь когда мы выстраиваем подобную связь, место, в котором мы живём, становится для нас домом, очагом. В противном случае мы просто живём в жилище. Мы просто живём в больших зданиях. Но чем больше оно заслоняет нашу связь с бытием, тем сильнее, независимо от его формы, размера или качества, оно обедняет нас.
(İbrahim Kalın. Taş da Varlıktan Bir Pay Almaktadır)
Когда отношение человека к вещам, бытию и окружающим обыденным вещам становится правильным — он начинает понимать, осознавать, что ничто не является простым и обыденным. Он осознаёт, что даже маленький предмет, перочинный нож, пение птицы, тень, дерево, дом, жилище, пространство, в котором мы находимся, наш дом, наш очаг — ничто из этого не является простым и обыденным. И тогда место, которое мы называем домом, жилищем, превращается в настоящий очаг. Подумайте о гнезде птицы. Представьте себе, как птица, используя то, что природа уже «израсходовала» и отбросила, собирает веточки, обломки веток, засохшие листья и строит из них для себя гнездо. Птица создаёт гнездо внутри природы, из её же материалов, придавая ей дополнительную ценность. Там нет ничего искусственного. Нет ничего привнесённого извне. И ничего не отнимая у природы, она, напротив, придаёт дереву новый смысл. В этом гнезде рождается новая жизнь. Птенцы растут. Они расправляют крылья, улетают и затем строят свои собственные гнёзда. Стремление человека найти в этом мире свой дом, своё прибежище, чем-то напоминает это. То есть, лишь когда мы выстраиваем подобную связь, место, в котором мы живём, становится для нас домом, очагом. В противном случае мы просто живём в жилище. Мы просто живём в больших зданиях. Но чем больше оно заслоняет нашу связь с бытием, тем сильнее, независимо от его формы, размера или качества, оно обедняет нас.
(İbrahim Kalın. Taş da Varlıktan Bir Pay Almaktadır)
Вдали, за перевалом, на западе, выли волки.
— Они поют, — предпочёл сказать Мунье, — их как минимум восемь.
Откуда он мог это знать? Я слышал только одно и то же стенание. Мунье завыл. Минут через десять один волк ответил. Тогда произошло то, что я до сих пор считаю одним из самых прекрасных диалогов между двумя живыми существами, уверенными, что они никогда не побратаются. «Почему мы разделились (séparés)?» — говорил Мунье. «Что тебе от меня нужно?» — говорил волк.
Мунье запел. Волк ответил. Мунье замолчал, волк продолжил. И вдруг один из них появился на самом высоком перевале. Мунье пропел в последний раз, и волк помчался вниз по склону в нашу сторону. Набитый средневековой литературой — историями о Жеводанском звере¹ и артуровскими романами, — я отнюдь не испытывал радости при виде волка, несущегося на меня. Я успокаивал себя, глядя на Мунье. Он выглядел не более встревоженным, чем стюардесса Air France в зоне турбулентности.
— Он резко остановится прямо перед нами, — прошептал он как раз перед тем, как волк замер в пятидесяти метрах от нас.
Он свернул в сторону, обойдя нас по длинной дуге, двигаясь рысью на одном с нами уровне и держа голову повёрнутой в нашу сторону, приведя яков в возбуждение.
(Sylvain Tesson. La panthère des neiges)
¹ Жевода́нский зверь — прозвище волкоподобного существа, зверя-людоеда, терроризировавшего север французского графства Жеводан.
— Они поют, — предпочёл сказать Мунье, — их как минимум восемь.
Откуда он мог это знать? Я слышал только одно и то же стенание. Мунье завыл. Минут через десять один волк ответил. Тогда произошло то, что я до сих пор считаю одним из самых прекрасных диалогов между двумя живыми существами, уверенными, что они никогда не побратаются. «Почему мы разделились (séparés)?» — говорил Мунье. «Что тебе от меня нужно?» — говорил волк.
Мунье запел. Волк ответил. Мунье замолчал, волк продолжил. И вдруг один из них появился на самом высоком перевале. Мунье пропел в последний раз, и волк помчался вниз по склону в нашу сторону. Набитый средневековой литературой — историями о Жеводанском звере¹ и артуровскими романами, — я отнюдь не испытывал радости при виде волка, несущегося на меня. Я успокаивал себя, глядя на Мунье. Он выглядел не более встревоженным, чем стюардесса Air France в зоне турбулентности.
— Он резко остановится прямо перед нами, — прошептал он как раз перед тем, как волк замер в пятидесяти метрах от нас.
Он свернул в сторону, обойдя нас по длинной дуге, двигаясь рысью на одном с нами уровне и держа голову повёрнутой в нашу сторону, приведя яков в возбуждение.
(Sylvain Tesson. La panthère des neiges)
¹ Жевода́нский зверь — прозвище волкоподобного существа, зверя-людоеда, терроризировавшего север французского графства Жеводан.
«Я БЫЛ ЯРОСТНЫМ КОНСЕРВАТОРОМ НЕ ПО ЛЮБВИ К КОНСЕРВАТИЗМУ, НО ПО НЕНАВИСТИ К ЛИБЕРАЛИЗМУ»
Да, мир пошлости, отвечу я на Ваши слова о Риме времен теперешних и 30—40 дет назад; это — опустошения культурные, которые наносит Европе либерализм. К великому счастью, его эра кончилась. Да, батюшка, я стал любить декадентов; они своими «фиолетовыми руками»¹ сделали то, чего не мог сделать Катков своими громами, Страхов своею рассудительностью, образованностью и тихою борьбою². Потянуло новым в воздухе; мы входим в эпоху «тривиум» и «квадривиум»³, т. е. III—VI—VIII века по Р. Х. Всё сумеречное и неясное нам нравится, всё Аракчеевски-Спенсеровски-ясное — противно под самою язвительною для них формою: оно не опасно, не враждебно, оно просто скучно. Собственно, я был яростным консерватором не по любви к консерватизму, но по ненависти к либерализму — Викт(ору)-Эм мануилу) и его «средненькому», «сладенькому с кислотцой», против этой отвратительно-культурно-политической маниловщины с ее «школками имени Виктора-Эм(мануила)», «больницами имени Гумберта». Но, видя, что «фиолетовые» руки восторжествовали и либерализм сам «спасается куда можно», — я становлюсь внутренно свободным. Да, больше сумрака, больше неясности! больше поэтического, больше святого! К чёрту политика и да здравствует арфа; о, если бы не проклятый холодный север: я бы вышел со службы и стал lazzarone⁴. А тут дрова, квартира, «стол» — и ведешь скотски-жульнический вид существования. Ибо «госуд(арственную) службу» я считаю положительным злоупотреблением: право, люди жили бы лучше и легче без государственных о них забот; главное — они были бы человекообразнее и подбористее, а то теперь, возложив всё на государство, — превратились в совершенных свиней. Общество тоже тянется за государством и его «деловитостью» и потеряло уютность и теплоту прежнего быта.
(Василий Розанов. Из письма Петру Перцову / Начало декабря 1897)
¹ Аллюзия на строку из стихотворения В. Я. Брюсова «Творчество» (1895): «Фиолетовые руки на эмалевой стене...»
² Ср. в позднейшем, от 9 января 1913 г., письме Розанова к П. А. Флоренскому: «Вы пришли в счастливую пору, когда брюсовское „на таких-то зеленых латаниях — тень стен" и проч. повалило эту „ослиную самость" позитивизма, как говорит мой друг Женя Иванов (30 л.), „повалило именно БЕССМЫСЛИЦЕЙ и НЕПОНЯТНОСТЬЮ, Но с — МУЗЫКОЙ". Завыл Спенсер в могиле, когда „объявился Балтрушайтис", люди сняли штаны и стали ходить на четвереньках. „Вот вам позитивизм". Это было отлично. Лет на 15 все стали говорить „нечленораздельно", и за 15 лет просто забыли, что „человек происходит по мартышке Дарвина". Это было превосходно» (Литературные изгнанники. Кн. 2. С. 291—292).
³ Тривиум и квадривиум — учебные циклы средневековой школы. Первый включал в себя изучение грамматики, риторики и диалектики, второй — музыку, арифметику, геометрию и астрономию.
⁴ Бездельник, оборванец (ит.).
Иллюстрация: Леон Бакст. Портрет В.В. Розанова, 1901
Да, мир пошлости, отвечу я на Ваши слова о Риме времен теперешних и 30—40 дет назад; это — опустошения культурные, которые наносит Европе либерализм. К великому счастью, его эра кончилась. Да, батюшка, я стал любить декадентов; они своими «фиолетовыми руками»¹ сделали то, чего не мог сделать Катков своими громами, Страхов своею рассудительностью, образованностью и тихою борьбою². Потянуло новым в воздухе; мы входим в эпоху «тривиум» и «квадривиум»³, т. е. III—VI—VIII века по Р. Х. Всё сумеречное и неясное нам нравится, всё Аракчеевски-Спенсеровски-ясное — противно под самою язвительною для них формою: оно не опасно, не враждебно, оно просто скучно. Собственно, я был яростным консерватором не по любви к консерватизму, но по ненависти к либерализму — Викт(ору)-Эм мануилу) и его «средненькому», «сладенькому с кислотцой», против этой отвратительно-культурно-политической маниловщины с ее «школками имени Виктора-Эм(мануила)», «больницами имени Гумберта». Но, видя, что «фиолетовые» руки восторжествовали и либерализм сам «спасается куда можно», — я становлюсь внутренно свободным. Да, больше сумрака, больше неясности! больше поэтического, больше святого! К чёрту политика и да здравствует арфа; о, если бы не проклятый холодный север: я бы вышел со службы и стал lazzarone⁴. А тут дрова, квартира, «стол» — и ведешь скотски-жульнический вид существования. Ибо «госуд(арственную) службу» я считаю положительным злоупотреблением: право, люди жили бы лучше и легче без государственных о них забот; главное — они были бы человекообразнее и подбористее, а то теперь, возложив всё на государство, — превратились в совершенных свиней. Общество тоже тянется за государством и его «деловитостью» и потеряло уютность и теплоту прежнего быта.
(Василий Розанов. Из письма Петру Перцову / Начало декабря 1897)
¹ Аллюзия на строку из стихотворения В. Я. Брюсова «Творчество» (1895): «Фиолетовые руки на эмалевой стене...»
² Ср. в позднейшем, от 9 января 1913 г., письме Розанова к П. А. Флоренскому: «Вы пришли в счастливую пору, когда брюсовское „на таких-то зеленых латаниях — тень стен" и проч. повалило эту „ослиную самость" позитивизма, как говорит мой друг Женя Иванов (30 л.), „повалило именно БЕССМЫСЛИЦЕЙ и НЕПОНЯТНОСТЬЮ, Но с — МУЗЫКОЙ". Завыл Спенсер в могиле, когда „объявился Балтрушайтис", люди сняли штаны и стали ходить на четвереньках. „Вот вам позитивизм". Это было отлично. Лет на 15 все стали говорить „нечленораздельно", и за 15 лет просто забыли, что „человек происходит по мартышке Дарвина". Это было превосходно» (Литературные изгнанники. Кн. 2. С. 291—292).
³ Тривиум и квадривиум — учебные циклы средневековой школы. Первый включал в себя изучение грамматики, риторики и диалектики, второй — музыку, арифметику, геометрию и астрономию.
⁴ Бездельник, оборванец (ит.).
Иллюстрация: Леон Бакст. Портрет В.В. Розанова, 1901
О, как ты сдерживаешься,
чтобы не закричать,
не взвыть,
не выдать себя –
ничем –
посреди топота
спешащих жить, –
поскальзывающихся,
встающих,
оскаливающихся,
жующих,
сталкивающихся –
лоб в лоб –
толп, толп!
(Ян Сатуновский)
чтобы не закричать,
не взвыть,
не выдать себя –
ничем –
посреди топота
спешащих жить, –
поскальзывающихся,
встающих,
оскаливающихся,
жующих,
сталкивающихся –
лоб в лоб –
толп, толп!
(Ян Сатуновский)
Схватка того, кто я сей миг, с тем, кем я был,
Того, кому светильник потушить пора настанет
С тем, кто его для света пробудил,
Того, кто красками вокруг плескал,
С тем, кто, сочетая, их объединит,
Того, кто не был виден в зеркалах,
С тем, кто и в мареве себя увидит.
Сошлись два голоса моих,
слова, что находил, схватились
с теми, что сейчас меня находят,
те состоянья тишины, что говорили о любви,
с самой любовью, тишина которой ее голос,
и свет вчерашний вечера любого
с неповторимым светом вечера сегодня.
Схватка того, кто есть сейчас я, и того, кем был,
с тем, кем я стану иль не стану завтра,
того, кто метит всё ещё свои следы,
с тем, кто пока что всё их удаляет,
того, кто день свой неустанно подгонял,
с тем, кто, таясь, его удержит,
того, кто прибыл ниоткуда, был нигде,
с тем, кто и сейчас нигде и ниоткуда.
(Roberto Juarroz)
Пер. Сергей Батонов
Того, кому светильник потушить пора настанет
С тем, кто его для света пробудил,
Того, кто красками вокруг плескал,
С тем, кто, сочетая, их объединит,
Того, кто не был виден в зеркалах,
С тем, кто и в мареве себя увидит.
Сошлись два голоса моих,
слова, что находил, схватились
с теми, что сейчас меня находят,
те состоянья тишины, что говорили о любви,
с самой любовью, тишина которой ее голос,
и свет вчерашний вечера любого
с неповторимым светом вечера сегодня.
Схватка того, кто есть сейчас я, и того, кем был,
с тем, кем я стану иль не стану завтра,
того, кто метит всё ещё свои следы,
с тем, кто пока что всё их удаляет,
того, кто день свой неустанно подгонял,
с тем, кто, таясь, его удержит,
того, кто прибыл ниоткуда, был нигде,
с тем, кто и сейчас нигде и ниоткуда.
(Roberto Juarroz)
Пер. Сергей Батонов
Forwarded from Книжный Скорпион
Chelifer cancroides
По какой-то непостижимой причине любителей книг в целом ряде культур принято именовать «книжными червями». Это в сущности довольно нелепо, ведь так называют насекомых-паразитов, портящих книги. Зато скромного героя, стоящего на страже книжных полок и сражающегося с этими вредителями, едва ли кто-то вспоминает. Книжный (ложно)скорпион (лат. Chelifer cancroides) тоже живет в переплётах и среди страниц, но, несмотря на свой устрашающий вид, не причиняет никакого урона ни книгам, ни их владельцам. Напротив, он охотится на личинок и жучков, атакующих библиотеки, и совершенно неопасен для людей.
Называя канал в честь этого маленького славного воина и подлинного любителя книг мы воздаём ему должную хвалу.
По какой-то непостижимой причине любителей книг в целом ряде культур принято именовать «книжными червями». Это в сущности довольно нелепо, ведь так называют насекомых-паразитов, портящих книги. Зато скромного героя, стоящего на страже книжных полок и сражающегося с этими вредителями, едва ли кто-то вспоминает. Книжный (ложно)скорпион (лат. Chelifer cancroides) тоже живет в переплётах и среди страниц, но, несмотря на свой устрашающий вид, не причиняет никакого урона ни книгам, ни их владельцам. Напротив, он охотится на личинок и жучков, атакующих библиотеки, и совершенно неопасен для людей.
Называя канал в честь этого маленького славного воина и подлинного любителя книг мы воздаём ему должную хвалу.
Под вечер я вдруг засыпаю обморочной глубины сном. Я сплю яростно, со всем напряжением существа, я сам ощущаю свой сон, как работу. В первые секунды этого сна я чувствую, как мой мозг во все лопатки удирает от яви с ее голосами, запахами, сумятицей ненужных дневных впечатлений. Затем я — на дне глубочайшей, черной ямы, где меня уже никому и ничему не достичь. И я так же, физически отчетливо, наслаждаюсь этой недосягаемостью. Затем — чертовщина мучительных снов. Сны в эти вечерние часы всегда скверные, подражающие чему-то реально пережитому и как-то гадко оголяющие сердцевину переживания. Их тема — почти всегда бессилие. Я догоняю — и не могу догнать, я говорю — меня не слышат, я хочу ударить — но рука не подымается.
Когда сон исчерпывает себя, я перехожу на полуявь. Я слышу все, что делается вокруг: голоса, звонки телефона, пёсий лай, грохот посуды в Вериных руках, но даже если происходящее требует моего вмешательства, я не в силах подняться с тахты. Да мне и не хочется этого. Странное ощущение покоя и счастья владеет мною в эти минуты. Счастье оттого, что слышишь шум жизни и остаешься в благостной непричастности к нему. Тут примешь всё, даже смерть близких, в эти минуты ты выше всех привязанностей. Затем — невыносимая печаль пробуждения.
(Юрий Нагибин. Дневник / 1953)
Иллюстрация: Nuri Bilge Ceylan. Mayis sikintisi, 1999
Когда сон исчерпывает себя, я перехожу на полуявь. Я слышу все, что делается вокруг: голоса, звонки телефона, пёсий лай, грохот посуды в Вериных руках, но даже если происходящее требует моего вмешательства, я не в силах подняться с тахты. Да мне и не хочется этого. Странное ощущение покоя и счастья владеет мною в эти минуты. Счастье оттого, что слышишь шум жизни и остаешься в благостной непричастности к нему. Тут примешь всё, даже смерть близких, в эти минуты ты выше всех привязанностей. Затем — невыносимая печаль пробуждения.
(Юрий Нагибин. Дневник / 1953)
Иллюстрация: Nuri Bilge Ceylan. Mayis sikintisi, 1999
У таинственной двери
Моего бытия
Бродят птицы и звери —
И взираются, веря,
Будто я – это я.
Полны сонных бездоний,
Ни к чему не спеша;
Только я посторонний,
И всех бед неотклонней
Катастрофа – душа.
Рассевается дрема —
И я счастлив почти;
А смотреть из проема
Хуже всякого слома
И страстного пути.
(Fernando Pessoa)
Пер. Геннадий Зельдович
Моего бытия
Бродят птицы и звери —
И взираются, веря,
Будто я – это я.
Полны сонных бездоний,
Ни к чему не спеша;
Только я посторонний,
И всех бед неотклонней
Катастрофа – душа.
Рассевается дрема —
И я счастлив почти;
А смотреть из проема
Хуже всякого слома
И страстного пути.
(Fernando Pessoa)
Пер. Геннадий Зельдович
«НАХОДЯСЬ В ЛОНЕ СИМВОЛА»
Когда я говорю «чистая мысль», то слово «мысль» я уже употребляю в числе целого ряда явлений, к которым применимо это прилагательное, — чистая воля, чистая вера, чистая любовь и т. д. «Чистое» есть нечто, на что человек явно не способен, поэтому — существуют символы. Только сопрягаясь с ними, мы можем давать в себе рождаться определенным состояниям, которые естественным путем в нас не могли бы родиться.
Я очень просто это поясню. Например, способен ли человек в своей жизни на поступок, происходящий из чистого добра? Когда нет никакой задней мысли о выгоде. Ну так же как чистая любовь — это полностью бескорыстная любовь. Или чистая жертвенность, очищенная от неминуемых движений человеческой психики, человеческих желаний и т. д. Я вам приведу пример библейского описания жертвы: герой по приказу Господа жертвует своим сыном. Он настолько верит в Бога и настолько чиста эта вера, что он отдает своего сына на заклание и должен убить его сам. Но своей верой он спасает его, потому что, когда он уже занес меч над головой сына, рука Всевышнего остановила его. Это описывается как совершаемое человеком, но возможно ли это в действительности? Мог ли человек, совершая этот акт, не иметь в голове мысль о том, что все это делается не по-настоящему? И в последнюю секунду все-таки что-то не случится — Бог вмешается. Здесь, конечно же, описывается некий символический акт, в пространстве соотнесенности с которым я, как эмпирический человек, буду порождать в себе состояния, которых не было бы без символа. То есть того, что называется чистыми объектами: чистой мыслью, чистой верой, — это некие конструктивные машины, порождающие нечто вопреки действиям сил природы. Ведь естественно быть эгоистом, думать прежде всего о себе, естественно стремиться к выгоде и т. д. А те состояния, которые мы считаем человеческими, рождаются в лоне изображенных, созданных символов. Эти символы, казалось бы, описывают конкретные акты — скажем, символ жертвы описывает жертву: так оно происходило и человек это сделал; а в действительности это не описание, а символ. Человек эмпирически не способен на это, но делает, находясь в лоне символа чистой мысли или символа чистого добра и т. д.
(Мераб Мамардашвили. Эстетика мышления)
Иллюстрация: Edward John Poynter. Faithful Unto Death, 1865
По словам Эдварда Пойнтера, сюжет картины «Верный до смерти» подсказали ему найденные в 1763 году в эдикуле у Геркуланумских ворот в Помпеях останки, которые, как тогда считалось, принадлежали стражнику, погибшему на посту при извержении Везувия.
«Терпеливо и без надежды стоять на проигранных позициях — таков наш долг. Стоять, как тот римский солдат, чьи кости нашли перед воротами Помпеи, погибшего, потому что ему забыли отдать приказ об отходе во время извержения Везувия. Вот величие, вот что значит быть человеком расы. Этот полный чести конец есть единственное, чего нельзя отнять у человека» (Oswald Spengler. Der Mensch und die Technik).
Когда я говорю «чистая мысль», то слово «мысль» я уже употребляю в числе целого ряда явлений, к которым применимо это прилагательное, — чистая воля, чистая вера, чистая любовь и т. д. «Чистое» есть нечто, на что человек явно не способен, поэтому — существуют символы. Только сопрягаясь с ними, мы можем давать в себе рождаться определенным состояниям, которые естественным путем в нас не могли бы родиться.
Я очень просто это поясню. Например, способен ли человек в своей жизни на поступок, происходящий из чистого добра? Когда нет никакой задней мысли о выгоде. Ну так же как чистая любовь — это полностью бескорыстная любовь. Или чистая жертвенность, очищенная от неминуемых движений человеческой психики, человеческих желаний и т. д. Я вам приведу пример библейского описания жертвы: герой по приказу Господа жертвует своим сыном. Он настолько верит в Бога и настолько чиста эта вера, что он отдает своего сына на заклание и должен убить его сам. Но своей верой он спасает его, потому что, когда он уже занес меч над головой сына, рука Всевышнего остановила его. Это описывается как совершаемое человеком, но возможно ли это в действительности? Мог ли человек, совершая этот акт, не иметь в голове мысль о том, что все это делается не по-настоящему? И в последнюю секунду все-таки что-то не случится — Бог вмешается. Здесь, конечно же, описывается некий символический акт, в пространстве соотнесенности с которым я, как эмпирический человек, буду порождать в себе состояния, которых не было бы без символа. То есть того, что называется чистыми объектами: чистой мыслью, чистой верой, — это некие конструктивные машины, порождающие нечто вопреки действиям сил природы. Ведь естественно быть эгоистом, думать прежде всего о себе, естественно стремиться к выгоде и т. д. А те состояния, которые мы считаем человеческими, рождаются в лоне изображенных, созданных символов. Эти символы, казалось бы, описывают конкретные акты — скажем, символ жертвы описывает жертву: так оно происходило и человек это сделал; а в действительности это не описание, а символ. Человек эмпирически не способен на это, но делает, находясь в лоне символа чистой мысли или символа чистого добра и т. д.
(Мераб Мамардашвили. Эстетика мышления)
Иллюстрация: Edward John Poynter. Faithful Unto Death, 1865
По словам Эдварда Пойнтера, сюжет картины «Верный до смерти» подсказали ему найденные в 1763 году в эдикуле у Геркуланумских ворот в Помпеях останки, которые, как тогда считалось, принадлежали стражнику, погибшему на посту при извержении Везувия.
«Терпеливо и без надежды стоять на проигранных позициях — таков наш долг. Стоять, как тот римский солдат, чьи кости нашли перед воротами Помпеи, погибшего, потому что ему забыли отдать приказ об отходе во время извержения Везувия. Вот величие, вот что значит быть человеком расы. Этот полный чести конец есть единственное, чего нельзя отнять у человека» (Oswald Spengler. Der Mensch und die Technik).
Не жизни я боюсь,
Не смерть меня пугает,
Не то, что нет друзей
И я совсем один.
Мне страшно, если ты,
Безжалостно сжигая
Рожденное в беде,
Промолвишь: «Уходи».
И мне опять шагать
Куда-то, спотыкаясь
О собственную тень,
Согбенную от лет,
И убеждать себя,
Что «жизнь моя такая»,
И в пустоту хрипеть,
Как узнику в петле.
Всю жизнь ищу людей,
Людей – не обелиски.
Я шел через пески
И глыбы вечных льдин.
И страшно, если вдруг
Когда-то самый близкий
Легко и без гримас
Роняет: «Уходи».
(Михаил Сопин)
Не смерть меня пугает,
Не то, что нет друзей
И я совсем один.
Мне страшно, если ты,
Безжалостно сжигая
Рожденное в беде,
Промолвишь: «Уходи».
И мне опять шагать
Куда-то, спотыкаясь
О собственную тень,
Согбенную от лет,
И убеждать себя,
Что «жизнь моя такая»,
И в пустоту хрипеть,
Как узнику в петле.
Всю жизнь ищу людей,
Людей – не обелиски.
Я шел через пески
И глыбы вечных льдин.
И страшно, если вдруг
Когда-то самый близкий
Легко и без гримас
Роняет: «Уходи».
(Михаил Сопин)
Неудивительно, что количественный прогресс в науке предопределяет понижение качественного уровня. Это происходит от того, что человеческий ум ограничен; ничему не под силу раздвинуть его границы. Скандал в том, что тщеславие ученых и сказка о прогрессе заставляют смотреть на это понижение как на подъем.
(Simone Weil. Cahiers 1933-1942 / Carnet inédit I. Marseille, mi-septembre 1940 — janvier 1941)
(Simone Weil. Cahiers 1933-1942 / Carnet inédit I. Marseille, mi-septembre 1940 — janvier 1941)
Лежу и днями смотрю на картинку Хрущево и все не нагляжусь, и кажется, так много в ней чего-то, и мое духовное питание этой картинкой никогда не кончится. Когда же опомнишься и подумаешь: «Что же такое дорогое представлено в этой картинке?», то ясно видишь: да ничего, грязный пруд, на месте которого теперь, говорят, капуста растет, два кирпичных столба от ворот, тощая акация, даль черноземная в полях и оврагах. И ничего, ничего для постороннего глаза: совершенное ничто, и в нем где-то потерянная и забытая могила русского нигилиста Базарова. Для себя же неисчерпаемое богатство, и каждую минуту все новое: вот сейчас вижу на ограде возле столбика маленького, тонкого, гибкого, изящного зверька, я никогда не видал такого существа, я не знаю, как он называется, для чего он живет, чем в жизни своей занимается, для чего он сейчас появился и откуда взялся. А может быть, мне это кажется только, и он не живой? Так одно мгновение – и он тоже с тем же глядит на меня.
Я, маленький, стою изумленный против него, и он мгновение сидит растерянный против меня. Вот это мгновение остановилось, и я вижу его теперь через семьдесят лет! и теперь даже знаю, что зверек этот – горностай. И таких мгновений, остановленных в картине моего детства, нет конца. А для других в этой картинке нет ничего, только чудесный цвет земли и неба в первые дни Мая.
Так вот и вся жизнь моя: ничтожна до крайности, если я смотрю на нее общим глазом, и бесконечно богатая, если я ее вспоминаю как жизнь единственного в свете и неповторимого в своем первенстве существа.
(Михаил Пришвин. Дневник / 21 апреля 1953)
Иллюстрация: Хрущево-Левшино, сентябрь 1978 года
Я, маленький, стою изумленный против него, и он мгновение сидит растерянный против меня. Вот это мгновение остановилось, и я вижу его теперь через семьдесят лет! и теперь даже знаю, что зверек этот – горностай. И таких мгновений, остановленных в картине моего детства, нет конца. А для других в этой картинке нет ничего, только чудесный цвет земли и неба в первые дни Мая.
Так вот и вся жизнь моя: ничтожна до крайности, если я смотрю на нее общим глазом, и бесконечно богатая, если я ее вспоминаю как жизнь единственного в свете и неповторимого в своем первенстве существа.
(Михаил Пришвин. Дневник / 21 апреля 1953)
Иллюстрация: Хрущево-Левшино, сентябрь 1978 года
я тоже когда-то была луной над долиной.
там маленькая газель звала меня ночами.
и ночь напролёт, в себе дотла сжигая терпение,
я смотрела на тень между двух бровей её.
глаз не сводила она с лица моего лунного,
не шелохнувшись ждала и вокруг ничего не видела.
день внезапно настал, раздался вздох тени.
та луна умерла, и я осталась газелью.
моё терпение здесь, я жду в чужой долине.
ночь, ах ночь, сожги меня своими очами.
(Reza Zahed)
Пер. Юлтан Садыкова
там маленькая газель звала меня ночами.
и ночь напролёт, в себе дотла сжигая терпение,
я смотрела на тень между двух бровей её.
глаз не сводила она с лица моего лунного,
не шелохнувшись ждала и вокруг ничего не видела.
день внезапно настал, раздался вздох тени.
та луна умерла, и я осталась газелью.
моё терпение здесь, я жду в чужой долине.
ночь, ах ночь, сожги меня своими очами.
(Reza Zahed)
Пер. Юлтан Садыкова